Но при всем том главное — Малый театр, давно при-роднивший семью главного инженера. И все премьеры, и закулисная жизнь, праздники и интимные застолья, и летний отдых в полюбившемся Щелыкове — все, все в этой, ставшей «своей» среде. И вот теперь предстать перед всем Малым театром, главными подмостками ее жизни, растоптанной, немолодой, пошло брошенной мужем ради юной балерины! И конечно, предвидеть неизбежность отторжения от «своей» среды в пользу бывшего мужа, ценного сотрудника театра, и ранящие пересуды злоязычниц, многим из них, по правде говоря, даже вместе с их званиями далеко до Муси Харитоновны с ее умом и умением держаться.
И что же? До омрачения в быту, уязвленности, распродажи драгоценностей, безденежья, неприживаемости в тесноте и домашних неурядиц не дошло. И унижения «всем театром» тоже не вышло. Еще не выявились даже контуры этих неизбежных тяжких последствий личного краха Муси Харитоновны, как случилось вот что.
Николай Николаевич Рыбников, народный артист, на ведущих ролях в Малом театре, мужчина хоть куда, на зависть всем, явился на Воротниковский, где он, похоже, бывал в отсутствие хозяина, и увез Мусю Харитоновну. Куда же? Да в снятую им в какой-то коммуналке для них двоих комнату.
Николай Николаевич был знатоком лошадей и большим любителем бегов. Буденный подарил ему постоянный пропуск в свою ложу на ипподроме. В дни больших заездов по дороге на бега или возвращаясь, они с Мусей Харитоновной, случалось, навещали нас. Так бывало перед войной.
Брат женился на средней дочери Муси Харитоновны, мы, выходит, породнились.
Взбудораженный пережитым на ипподроме, Николай Николаевич все повторял: «Знатный бег был!» — точно как мальчишки моего детства, сыновья потомственных конюхов и наездников, жившие в двухэтажном каменном доме на втором этаже, над стойлами с лошадьми, экспроприированными у Елисеева, чьим именем до сих пор называют бывший его магазин на Тверской. Так и земля под нашим домом принадлежала ему, и еще сравнительно недавно цела была у нас во дворе его дача.
Рассаживались у нашего массивного квадратного стола за чаепитием. Николай Николаевич охотно рассказывал шальные истории из жизни художественной богемы. Как в молодые годы кутил с Шаляпиным. Как, перепивши с Качаловым, в весенний ливень пустились вплавь преодолевать мостовую в Камергерском. И папа, чуждый и далекий таким замашкам и проказам, светился неназойливой благожелательностью.
Как в сущности было хорошо, уютно, когда за столом — папа. Это понимаешь, когда дом без него опустел, исказился, огрубел… А тогда все еще вместе, за столом.
Мама поправляла накинутый на плечи шелковый платок цвета слоновой кости, вытканный под стать цвету лилиями, выручавший при хроническом отсутствии подобающего платья.
Она оживлялась в присутствии Николая Николаевича, ей очень шло, когда так откровенно, наивно и молодо в ней проступало желание нравиться — животворное чувство, не покинувшее ее с годами. В легкой дымке курящейся папиросы, чуть отодвинувшись от стола, подчеркнуто прямая — Муся Харитоновна. Узкие, прямые плечи, свободно перекинутая нога на ногу, острые коленки — наружу из-под натянувшейся короткой юбки, тяжелый серебряный браслет на суховатом тонком запястье. Затяжка, и рука с папиросой спадает к полу.
Нет в Мусе Харитоновне ничего женски округлого, мягкого. Совсем другая притягательная женственность. Муся Харитоновна графична, и позы, жест — в своей законченности — штрихи к портрету.
— Муся, — говорит богатым актерским голосом Николай Николаевич, поднимаясь. Прощается, припав красивым, актерским лицом к маминой руке.
Муся Харитоновна, не загасив папиросу, ловко переправляет ее пальцам левой руки, правую протягивает папе. Папа наш, если когда и умел, разучился целовать женщине руку.
Ну ничего. Очень празднично. Провожаем их к выходу, несколько шагов по коридору. Щелкают высокие каблуки Муси Харитоновны. Мерцают в каштановом пучке волос на затылке старинные костяные шпильки.
Куда-то они сейчас направятся, неугомонные на развлечения и общение?..
Не верится, что Николай Николаевич неоднократно был женат, чуть ли не семь раз. Кажется, ему на роду назначено быть всегда только с Мусей Харитоновной. Он и рванул к ней, обрубая все путы, отшвыривая на пути колкость — не престижно, подбирает брошенную, немолодую, — решительно уволок ее в житье-бытье в коммуналке, в московские кутежи. И в теперешней отличной квартире живут легко, по-студенчески и кутят по-московски. Как то еще будет? Да и гадать не приходится, так накрепко сколочено.
Еще далеко-далеко до непредвиденной громкой развязки. И не хочется сейчас в нее заглядывать.
Дверь за ними захлопывается. Мама с чего-то застряла у порога… Машинально все еще поправляет на себе платок, кутается, чуть жеманясь сама с собой, наедине с мимолетными мыслями. Но это только так — налетело и кануло.
Но почему вдруг Муся Харитоновна, Николай Николаевич? Неужто никого ближе них, важнее и не было?
Да было же. А вот почему-то потянуло вызвать их из незримого далека, куда они скрылись, свести их опять вместе, будто и не было позже безобразного разрыва, что учинил Николай Николаевич, поглядеть на них, послушать, побыть с ними в ту их ладную пору.
А почему именно с ними, неподотчетно, да и разве знаешь, почему какая-то жаль: нет их, нет, как нет ни мамы, ни папы.
А капельдинеры Малого театра несли по Москве сундук Николая Николаевича: он уходил к новой жене, вернее, назад к предшественнице — шестой жене — актрисе.
Всем чего-то требовалось от победы, и я не исключение. Несмотря на нелегкий осадок от тоста Сталина, на глухие газеты — ни раската славы Великой Победы, ни признательности живым и мертвым, бившимся за нее, — человеческий голос заглушали планы и приказы Сталина о цифрах плана по чугуну и стали. И все равно — Москва! — живительное само слово. Москва! — и мнится новизна жизни, она стряхнет с меня подступавшую подавленность в затянувшемся пребывании на чужой, оккупированной земле и среди своих-то людей, почужавших без дела и смысла. И это после всего, что было, переводчик стал лишь посредником по любым несущественным поводам.
Странно входить в чужие города, но и в свой вернуться странно, нелегко. Снова золотая осень. Первая осень без войны, живи и радуйся. Издали, несмотря ни на что, мне все же казалось: там, в Москве, не разгромленной войной, защищенной, уцелевшей, пульсирует воодушевление Великой Победы, ее заслуженной славы.
Выходит, я запоздала с возвращением. Москва уже вошла в будничную колею, в скрытую для меня жизнь, не вызывавшую доверия. Обычное течение жизни казалось мне ненатуральным, пустым. Попадавшаяся на глаза парочка, тесно прижавшаяся друг к другу, виделась тоже ненатуральной. Какие-то иные чувства, переживания и представления о них, недоступные людям на этих тротуарах, должно быть, мешали мне притереться. Да и вообще, на улице я чувствовала себя неуверенно, а то и опасливо. На тротуаре, приближаясь на ходу к фонарному столбу, мне иной раз чудилось: вот-вот кто-то сзади приложит меня головой о столб. Ничего подобного я не испытывала на фронте в подлинной опасности. Бывало, конечно, страшно, но без причуд. Может, что-то, так долго зажатое во мне, находило теперь лазейки на выход.
Запоздав с демобилизацией, я, оказывается, опередила возвращение моих близких друзей довоенной поры. Будь они в Москве, может, забурлило бы нашей встречей, близостью, доверием и откровенностью. Сойтись бы нам в прежней тесной дружбе — не потеряться поодиночке в наступившем неизвестном времени.
Москва, казалось, опустела, будто что-то в ней вымерло. Новизны, что мнилась издали, я не замечала. Только вот девочек, обрядив в гимназическую форму царского времени, развели с мальчиками по разным школам. О предстоящей школьной реформе мы с недоумением узнали, когда еще шла война, и сражавшиеся на фронте сотни тысяч девушек, учившихся вместе с мальчишками, не посрамили свои школы.
Впрочем, мы и сами ведь уходили на войну без погон, а вернулись в погонах царской армии. Так что одно к одному.
Но вот ничем не приметная улица — Брестская, отходит влево от Белорусского вокзала. И в самом ее начале на глухом торце невысокого дома самодельная размалеванная афиша «Александр Вертинский». Густой грим, лицо — маска Пьеро, изогнутая фигура и податливо разведенные руки. Грубое, беспардонное подражание тем старым афишам короля русской эстрады и эмигрантских подмостков. Прохожие, видимо, попривыкли, не задерживаются, идут мимо.
А для меня хоть и доходило в армии, что Вертинскому разрешено вернуться и он в Москве, но увидеть его имя на московской улице было новью.
Но эта базарная афиша, будто зазывавшая в балаган, не имела ничего общего с ним. В мои школьные годы Вертинский, конечно, был запрещен, но откуда-то брались пластинки. Стоило закрутиться патефонному диску: