И так же голос Дарьи Сошниковой, забивая другие, отчеркивал ее дальше, как берег воду:
Пускай на том кургане калина родная
Растет и красуется в ярких цветах.
Михайлов не заметил, как он сперва невольно придержал под склоном шаги, а потом остановился внизу на дороге, слушая. Его пробудил сердитый возглас Фени Лепилиной.
— К черту! — вдруг крикнула она, обрывая песню. — Мы тут, ожидаючи, будем сохнуть от тоски, а незанятые казаки будут под яром ходить и бесплатно наши песни слушать.
— Фенька! — остановила ее Дарья Сошникова и еще что-то тихо прибавила.
— А ежели он уже занятый, то зачем же он сюда к нам приехал? — не смущаясь, громко ответила ей Феня. — Нам тут женатых и которые уполномоченные не нужно. Он бы жену свою оставил в городе, а сюда налегке ехал.
— Фенька! — еще строже повторила Дарья.
И опять ее не послушались.
— Ну тогда хоть пусть идет к нам чубуки подвязывать. Небось, когда ягода поспеет, заявиться, видали. — И над плетнем, отгораживающим от дороги сады, показалась голова в зеленом платке, со смеющимися карими глазами. — Это я про вас! — ничуть не смущаясь, крикнула вдова Михайлову. — Айда к нам чубуки подвязывать!
От неожиданности он не нашел ничего другого сказать, как признаться:
— Я не умею.
— Мы научим, — пообещала она.
И, перегибаясь, уже тащила его за руку своей сильной рукой, помогая ему перебраться через перелаз в плетне на склон. До сих пор ему еще слышится хохот, который тогда поднялся на склоне при его появлении под конвоем веселой вдовы в Дарьиной бригаде.
Несложному искусству подвязывать к слегам виноградные чубуки он и правда обучился тогда под ее руководством очень быстро. И потом уже она не упускала случая зазвать его на склон, когда он проходил береговой дорогой мимо сада. Но и после, когда все чубуки в саду уже были подняты на опоры и, одеваясь листвой, раскидистыми чашами зазеленели по склону, она всегда находила предлог, чтобы затронуть его, а если это удавалось, то и залучить в бригаду.
Теперь уже, увидев Михайлова, идущего в станицу или из станицы, высовывая из кустов смеющееся круглое лицо, она приглашала его, как старого знакомого:
— Хоть вы, Сергей Иванович, и женатый человек, но негоже вам без всякого внимания спешить мимо нас пройти. При нашей бедности мы согласны и на женатого.
Или же насмешливо кричала:
— У вас, должно быть, Сергей Иванович, шибко ревнивая жена, что вы уже второй раз мчитесь, не повернув головы, как паровоз! А мы тут по вас сохнем. Скажите ей, пусть не боится, ей останется.
И, раздвигая неизменно подкрашенные яркие губы, загадочно улыбалась.
Его начинала забавлять эта игра. Почему же и не ответить на веселую шутку — он не привык оставаться безответным. А с рыжеватой Феней можно было всю жизнь вести эту ни к чему не обязывающую игру, и она никогда не должна была наскучить. Только ее запаса веселости и озорных, насмешливых слов хватило бы на всю Дарьину бригаду. Она не истощалась. Еще ни разу Михайлов не видел, чтобы не смеялись ее зеркально-карие глаза под аккуратно подбритыми бровями и не перепрыгивали смешинки на ее белых веснушчатых щеках из ямки в ямку. Уж не догадалась ли вдовушка давным-давно, что, заскучав, она немедленно потеряла бы и всю свою миловидность, показалась бы некрасивой? Не так-то просто рыжеватой веснушчатой женщине сохранять еще и репутацию красавицы, если нет в ее лице еще чего-то, какого-то дополнительного освещения, что ли… Но такая репутация прочно сопутствовала в хуторе Фене.
Так с песни да с Фени и начиналось два года назад знакомство. Теперь-то он уже привык к этим людям, и они к нему привыкали. Мостиком песни с берега на берег привела его к ним эта неунывающая женщина, к которой вот и сейчас невольно прислушивался Михайлов, потому что никто другой не сумел бы здесь так, как она, печальным речитативом досказать правдивую историю казака, умирающего вдали от отеческого дома, от своей молодой жены на чужбине.
И пусть на кургане том пташка лесная
Свою она раннюю песню поет.
А Дарья с женщинами доводили ее, эту суровую историю совсем уже до конца:
Как жил-был казак далеко на чужбине
Он родину — тихий Дон крепко любил.
Древнюю песню казачества, только и оставшуюся от него, как копытный след в степи, женщины берегли.
* * *
Если согласиться с тем, что перо — это плуг, то какая же суровая встретилась ему на этот раз пашня! Иногда железный скрежещущий звук извлечет он из нее, иногда глуховато звякнет по камню. Сухая и твердая, будто ее натаптывали до этого не одну тысячу лет. Обычная пашня пахнет сырой землей, перерубленными корнями трав и, чуть слышно, горьковатым мужским потом, а эта пахла всегда одним и тем же: кровью. У крови же ни с чем не сравнимый и всегда одинаковый запах. И когда прольется она на горячую землю или на песок. И когда обрызгает светлой ржавчиной молодую зеленую мураву. И когда пятнами зажжет снег.
Михайлов когда-то читал, что для человека, дерзнувшего взяться за перо, самое лучшее склоняться над чистым листом бумаги, оставаясь холодным как лед — только тогда ты беспристрастный судья людей и событий. Все равны для тебя и никто не вправе рассчитывать на твою чрезмерную любовь или ненависть. Это выше тебя самого, твоих суетных забот, симпатий и неприязней.
Откровенно говоря, он завидовал этим счастливцам, хотя и хранил где-то сомнение в том, что они существуют. Ему еще ни разу не удавалось почувствовать себя с пером в руке вполне хладнокровным. Об этом никто не мог догадываться, кроме его жены Елены Владимировны. Она провожала его, стоя под лестницей, наверх, и она же первая видела, как он спускался по ступенькам из мезонина. Она замечала, что когда он поднимался, у него не так бросался в глаза этот жесткий седеющий жгут волос над смуглым лбом, а теперь он лежит, свиваясь кольцом, почти что отдельно. И как пылью было припудрено еще больше побледневшее за ночь лицо, а глаза стали такими брызжуще-яркими, что в них больно было заглянуть. Они и притягивали взор и чем-то пугали.
Они пугали напоминанием о том, что однажды у него уже были точно такие же глаза, когда она, услыхав, как что-то загремело наверху, прибежала по ступенькам в мезонин и увидела его, распростертого на полу, вниз лицом. Правда, он тут же поднял голову, но его слова еще больше увеличили ее испуг.
— Лена, его убили!
Через час он спустился вниз и сказал ей совсем другим тоном, что это ему показалось, немецкая самоходка не наехала на Андрея, а лишь проутюжила его окоп и потом он все-таки успел достать ее гранатой… И всю остальную часть дня Михайлов был смущенно-ласков с женой и не отходил от нее ни на шаг, особенно низко склоняя свою большую курчавую голову, совсем как в первые дни их знакомства и узнавания друг друга в редакции армейской газеты на фронте. Но в тот день она впервые и прокляла его профессию, то, что давно уже не только отняло его у нее, у детей, целиком поглотило его молодые и зрелые годы, но и отнимало теперь у него жизнь. Она слишком хорошо знала его и с того дня уже каждую минуту ожидала у себя над головой грома. А иногда она в коридоре тихо подходила под лестницу и начинала прислушиваться, обеспокоенная тем, что сверху уже долго не доносилось ни звука.
Обычно время от времени он отодвигал стул и начинал ходить по мезонину, дощатые половицы довольно громко стонали под его грузными шагами. Как-то она спросила его, почему он не стал учителем или инженером. Михайлов пожал плечами и сказал, что даже не знает, как на это ответить. Елена Владимировна призналась, что она чувствовала бы себя гораздо спокойнее, если бы он, например, учил детей.
— А что, разве учителю позволяется не иметь сердца? — усмехнувшись, встречно спросил ее Михайлов.
На этот раз она не сумела ответить.
— Самое спокойное на инкубаторе: цып, цып… — заключил он, взглядывая на нее каким-то новым и как будто бы изучающим взглядом.
Лучше бы он накричал на нее, бросил ей самые обидные, тяжелые слова, чем смотрел на нее такими глазами. Он смотрел на нее так, будто хотел убедиться, что это она, а не какая-нибудь другая женщина, будто о чем-то сожалел и никак не хотел примириться с тем, что мог так ошибиться.
Между тем весна все внушительнее заявляла о себе и все настойчивее давала почувствовать, что она здесь хозяйка. Если недавно она при первых же признаках противодействия немедленно отступала, все время в воздухе чувствовалось борение — за теплым дождем завихривалось белое сеево, наперерез задонскому южному ветру вырывался из-за горы северянин, — то потом как-то сразу произошел перелом, все оттаяло и согрелось. Сразу снизошло на землю такое мягкое, ласковое, устойчивое тепло, которое иначе и нельзя назвать, как благодатью.