Они гудели, щеки красные, подбородки небритые, глаза ярко-синие. Суздальцев слушал их бестолковый гомон. Чувствовал, как в теле бегут горячие счастливые струйки, собираются в горячий единый свет. Словно в голове всходило яркое солнце, лес раздвинулся, расширился, посветлел насквозь. Ему было хорошо среди этих гомонящих людей, которые взяли его к себе, поделились хлебом и водкой, и он их любил, любил этот лес, осину с сизым стволом, пустые кроны берез и летящую в них синекрылую сойку. Он был молод, свободен, счастливо пьян, и солнце в золотых и багряных кругах вставало в его голове.
Еще погалдели, потоптались, с сожаленьем смотрели на пустые, лежащие на листьях бутылки. И пошли по дороге в близкую деревню Мартюшино допивать недопитое. А он кинул на плечо двустволку, забросил за спину рюкзак с клеймом и линейкой, пошел по дороге, глядя на колею с черной водой, по которой ветер гнал мелкие золотые листочки.
Он выбредал из леса, слыша, как шелестит в последней листве мелкий дождь, как мочат его горячее лицо крохотные холодные капли. Отметил, что шорох стал тише и мягче. Увидел в голых вершинах косую, летящую из неба бахрому. Подставил ладонь и поймал на нее мокрую рыхлую снежинку, которая таяла, уменьшалась, превращаясь в мелкую каплю. Мокрый снег летел над лесом, белесо туманя вершины, и Петр радовался этой перемене, первому снегу, который был ниспослан ему среди золотых и красных лесов. Когда вышел на опушку, снег повалил гуще; небо закрылось, все погрузилось в холодную летучую материю, сквозь которую он проносил свое горячее лицо, ловя снег губами. Он стоял на границе леса и поля, мокрой листвы и бурой колючей стерни. Чувствовал переход от тесных лесных стволов к просторной пустоте поля, в которой летал первый снег. Остро улавливал невидимый перепад, где одно время года менялось на другое, и осень становилась зимой. Этот перелив одного состояния мира в другое волновал его своим извечным круговоротом, куда он был вовлечен. Эта граница проходила по его счастливому сердцу, радостно раскрытым глазам, в которых было белым-бело и светлым-светло.
Он услышал в снежном облаке трескучее щелкающее карканье и свистящий визгливый клекот. Две тени метались в метельном небе. Две птицы сталкивались, били друг друга, а потом разлетались. Приближались к нему, и он увидел большого черного ворона и ржаво-красного сокола. Сокол взмывал, пропускал под собою врага, а потом камнем падал, ударял когтями и клювом. Ворон уклонялся от ударов, нырял к земле, тяжело летел, а сокол вновь повторял свою атаку, взмывал и бил на лету. Ворон останавливался в небе, бил крыльями, открывал черный тяжелый клюв. Сокол выставлял вперед когтистые лапы, драл, вонзал клюв. Из обоих летели перья, и в косых белых хлопьях раздавались злобное карканье и свистящий ненавидящий клекот.
Суздальцев смотрел восхищенно. В битве птиц было нечто сказочное, волшебное, из былин, из старинных песен — притча о вечной схватке добра и зла, света и тьмы, жизни и смерти, лета и зимы. Перед ним в небесах оживали сказочные картины Билибина, резьба на каменных русских соборах. Русское, заповедное, вещее чудилось ему в этой небесной битве, и он ждал, что птицы упадут к земле, обернутся черным и красным витязями, черным и красным жеребцами и продолжат свой бой среди первого снегопада. Шел через поле, слыша, как удаляются в метели воронье карканье и злой соколиный клекот.
Уже в сумерках, бодрый, голодный, вернулся в село. У крыльца стояла железная бочка, полная воды. В темном водяном круге плавал резной ярко-желтый кленовый лист. Суздальцев залюбовался листом. Смотрел, как летят из неба снежные хлопья, касаются бочки и гаснут. Вода едва заметно трепетала от бесчисленных, прилетавших из неба поцелуев. Он скинул в сенях резиновые, в липкой глине сапоги. Повесил на старый кованый гвоздь ружье и рюкзак. Вошел в избу. И был изумлен увиденным. В избе, наполняя горницу, при ярком свете голой электрической лампочки стояли четыре женщины, соседки из дальних и ближних домов. В платках, коротких плюшевых пальтишках, ноги в теплых вязаных носках. Все они выстроились в очередь от дверей, где стояли их мокрые калоши и сапожки, обращенные к середине избы. В руках у них были петухи — золотые и зеленые груди, синие с медным отливом хвосты, огненные набрякшие гребни. Мерцали тревожно и зло рубиновые круглые глазки. Женщины прижимали птиц к груди, как прижимают младенцев. Их лица были серьезны, задумчивы, почти молитвенны, словно они явились с петухами для совершения загадочного языческого обряда. Перед ними на половике стояла тетя Поля, в новой кофте и синем платке, необычно строгая, важная. Держала в руках лампадку с маслом, ржаной ломоть. Черный кот запрыгнул на кровать и оттуда смотрел зелеными огненными глазами.
— Ты, Пелагея, куриный дохтур. Ты скажи, отчего петухи враз во всей деревне заболели. Или зерно отравленное купляли? Или птичья простуда? Или кто сглазил? Может, Анька Девятый Дьявол? — говорила одна, долгоносая и худая, приподнимая птицу, отчего по птичьим перьям прокатилась волна красно-золотого света.
— Им зерно сыплешь, они не клюют, отворачиваются. Три дня ни зернышка не склевали. От кур уходят. Мой сегодня с насеста свалился. Думала, помрет, — говорила другая, кругленькая, с малиновыми щечками, с голубыми стекляшками в ушах. Наклонилась к петуху, и птица дрогнула гребнем, закрыла веком и вновь открыла маленький багровый глаз.
— У моего нынешним летом тиун вскочил, так ты, Пелагея, спасибо тебе, сняла тиун. А он, вишь, опять вскочил. Помоги, — женщина схватила петуха за клюв, растворила, и обнаружился острый исходящий из зева язык, обложенный известковым налетом. Птица сердито освободила клюв, нацелилась на хозяйку мерцающим злым глазком.
Тетя Поля, важная и всеведущая, слывшая деревенской знахаркой, поучала пришедших к ней на поклон соседок.
— Может, простуда, может, зерно отравленное, а, может, и Анька Девятый Дьявол сглазила. Она кого хошь сглазит. Вы как с ней повстречаетесь, так незаметно крестик на себя положите и про себя скажите: «Господи, помилуй». Она маво Ивана Михалыча, когда жив был, сглазила. У него кости стали болеть. Я над Иваном Михалычем десять ден молитву читала. Подняла с постели.
Женщины смотрели на тетю Полю с тревогой и благоговением, признавая за ней недоступные им целительные силы, тайное знание, к которому они прибегали, изверившись в совхозном ветеринаре.
Суздальцев, уйдя в свой закуток за печкой, сквозь щель в занавеске смотрел и слушал, удивляясь своей хозяйке, которая из маленькой, хлопотливой, измученной заботами женщины превратилась в таинственную ворожею, целительницу, занятую колдовским врачеванием.
Тетя Поля взяла ломоть ржаного хлеба. Поднесла к губам, закрыв хлеб ладонями. Стала в него дышать, тихо бормотать, приговаривать, вдувая в хлеб слова слабо различимого заговора. Суздальцев улавливал в ее бормочущем речитативе что-то про «бел горюч камень», про «Алатырь остров», про «Святую Богородицу».
— Чтобы порчу снять, отвести дурной глаз, отженить болезнь. Хворь-болезня уйди в сыру землю, в сине море, в горюч камень.
Она бормотала бессвязно и истово, утончаясь, становясь моложе и легче, превращаясь из пухленькой, седой, с мясистым лицом женщины в узколицую ведунью, тонконосую гадалку, страстную ворожею. Глаза ее стали круглыми, птичьими, нос казался заостренным клювом. Она приподнималась на носки, стараясь взлететь. Петухи зачарованно смотрели остановившимися мерцающими глазами. Кот на кровати страстно полыхал изумрудами. Женщины, держащие птиц, испуганно и покорно внимали, отдавая своих петухов и себя самих во власть деревенской колдуньи, повелевавшей духами. Суздальцев чувствовал, как в избе происходят перемены. Потолок уходит ввысь, стены расступаются, вокруг голой электрической лампы начинают вспыхивать разноцветные радуги. Казалось, тетя Поля оттолкнулась от половиц и висит, не касаясь пола. Ее речь становилась глуше, бессвязней. Ей не хватало сил и дыханья. Она сунула в рот ржаной мякиш и жевала, мотала головой, приговаривала. Вдруг схватила близкую к ней птицу за голову, растворила клюв с заостренным, в мучнистом чехле языком. Поддела чехол ногтями и дернула, срывая нарост. Брызнул кровью, задергался окровавленный птичий язык, а целительница плеснула в клюв из лампадки липкое масло, выхватила изо рта разжеванный мякиш, залепила рану. Сомкнув клюв, держала, дула на птицу. Петух не вырывался, тоскливо и обреченно смотрел страдающим глазом, и его гребень стал еще краснее от боли. Тетя Поля схватила клюв второй птицы, соскоблила больной нарост, язык брызнул кровью, петух захлопал крыльями, вырываясь, но ему в горло плеснуло лампадное масло и рану залепил разжеванный хлеб. Тетя Поля дергала птицу за клюв и дула ей в глаза. То же она проделала и с остальными петухами.
Изможденная, усталая, села на табуретку, маленькая, с мясистым лицом, женщина, состарившаяся среди бед и несчастий.