Керенский был отвлечен мной от разговора с массой лиц, обступивших его. Он был весел, оживлен, сыпал остротами и, видимо, был очень доволен всем. [313]
— Нет, дорогой мой командующий Московским округом, ваша энергия увлекает нас на опасные поступки. — Он помедлил. — У меня другой план.
Я не настаивал, так как не доверял себе в вопросах первостепенной государственной важности. Но я не знал, что другой план, о котором Керенский так весело говорил мне, был планом совместного выступления Керенского, Корнилова и Савинкова для установления «твердой власти». В Галиции уже грузились эшелоны 3-го конного корпуса, чтобы идти на Петроград. Это был тот единственный конный корпус, который во время Февральской революции предоставил право своему командиру генералу графу Келлеру телеграфировать Николаю II, что он выступит на его защиту по первому его требованию. В состав корпуса входили: наиболее преданная империи 1-я Донская дивизия, дивизия уссурийских казаков, самого некультурного и реакционного казачества, и, наконец, Туземная дивизия под командованием князя Багратиона. Солдаты этой дивизии не говорили по-русски, и потому считалось, что они меньше других подвержены действию разлагающей агитации. И этот корпус был той силой, которую вождь «революционного» правительства звал себе на помощь, для того чтобы установить твердую власть!
В то время я еще не знал этого. Возвратившись в свою ложу, я сел в глубине с Нечкиным. В совместной работе я сблизился с этим скромным работником удивительной честности и искренности, и наши отношения носили дружеский характер.
— Дмитрий Иванович, я только что предложил Керенскому арестовать Корнилова и Каледина, — сказал я.
Нечкин улыбнулся.
— Вы очень горячий человек, Александр Иванович, — возразил он. — Керенский, конечно, не согласился?
— Нет, не согласился. Вы старый член партии социалистов-революционеров, вы должны понимать вашу партийную кухню. Что это значит?
— Очень просто, — ответил Нечкин, — мы стоим за сохранение капиталистического строя. Мы против немедленного перехода к социалистическому обществу и потому связаны с той частью буржуазии, которая стоит на точке зрения демократической республики. Всю войну я поддерживал отношения с Милюковым, и при его помощи [314] создавалось что-то вроде военной организации демократического офицерства; мы и теперь стоим за Милюкова, а он держится за Корнилова.
Я задумался.
— А мне кажется, что теперь надвигается что-то новое. Милюков не с нами. Послушайте эту бурю ненависти, которая кипит и бьется сейчас в зале.
Действительно, там раздавались гневные возгласы, аплодисменты, стук, крики «позор». Как оказалось, зал реагировал так на мужественное выступление скромного, некрикливого оренбургского казака, есаула Нагаева, который заявил от имени трудового казачества, что оно не согласно с демагогией Каледина, стоит на стороне демократических организаций и протестует против попыток создания так называемой «твердой власти». Это и вызвало бурю негодования на правой стороне зала. Офицерство над нашей головой, из ложи верховного главнокомандующего, осыпало его бранью, как изменника казачеству; полковник Генерального штаба Сахаров послал ему вызов на дуэль.
— Видите, что делается? — продолжал Нечкин. — Как при такой ненависти можно говорить о сотрудничестве? Быть может, если мы по отношению к этой компании проявим силу, тогда они образумятся. Но так... Слышали, что наши промышленники кричали о «диких сказках про божью землю»?
Нечкин задумался.
— Тяжелое время мы переживаем, Александр Иванович, — наконец сказал он. — Все наши идеалы рушатся. Мы провозгласили свободу, равенство и братство и в то же время вынуждены ввести смертную казнь, мешать самоопределению Украины, Финляндии и сажаем большевиков в тюрьму. А ведь мы вместе с ними ходили в кандалах по этапам Сибири. Мы мечтали о великой единой России, которая, гордо подняв голову, соберет Учредительное собрание, и вместо этого собрали это дурацкое совещание, на котором одна половина приветствует Керенского, а другая — Корнилова.
В это время выступали ораторы от всех групп и партий с ответом Временному правительству.
Изящный барин Набоков, скандируя слова, говорил о том, что страшна не та контрреволюция, которая собирается в заговорах консерваторов. Страшна та контрреволюция, [315] которая зреет в сердцах и умах под влиянием разочарования в революции. С этой контрреволюцией нельзя бороться железом и кровью. Он предлагал отказаться от классовых привилегий, не говоря, впрочем, от каких именно. Он даже сказал, что поддерживает мысль о мире, но хотел бы, чтобы это не был мир, предписанный нам Германией. «Болтовня», — подумал я.
На трибуне его сменил крестьянин с бородой-лопатой, под аплодисменты левой стороны собрания твердо заявивший, что крестьяне требуют земли и воли. Без земли о почетном мире нельзя и думать; солдат-крестьянин не будет знать, за что воевать. Только когда земля будет передана народу, только тогда и власть будет сильной.
Правые молчали, злобно хмурясь...
Маклаков (кадет) решительно заявил, что ради спасения страны надо забыть о революции.
Вышел сутулый Чхеидзе и вытащил длиннейший список организаций Советов рабочих, профессиональных союзов, от имени которых он выступал; но и он не сказал ничего о земле и воле, о мире, которого так настойчиво требовала солдатская масса. Кто-то шутя сказал, что Чхеидзе представляет лишь верхушки организаций, а сами рабочие организации бастуют против него.
Выступали и представители торговых людей, которые «должны были «спасать землю Русскую». Они говорили прилично, без криков, но не так, как когда-то Минин на площади Нижнего Новгорода. Они не предлагали ни своих денег, ни заклада жен и детей на спасение родины. Они говорили о гибели промышленности и требовали создания твердой власти. Казалось, между правой и левой стороной, между Чхеидзе и Родзянко лежит пропасть, которую невозможно перешагнуть, что гражданская война разразится немедленно.
На трибуну поднялся Плеханов. Его открытый спокойный лоб, приветливая улыбка патриарха, пришедшего пожурить своих не в меру разыгравшихся внуков, его всеми признанный авторитет примирили волны ненависти, бившиеся в золотом зале Большого театра. Его стали слушать и правые и левые. Он говорил:
— Мы все считаем, что революция должна быть революцией буржуазной. Значит, без буржуазии не обойдешься... Но и без рабочих фабрика не пойдет. Так не [316] будем же ссориться и не будем похожи на тех злых кошек из старой шотландской сказки, которые до того страшно грызлись, что от них остались только хвосты. Протянем же друг другу руки и примемся за работу.
Затем вышел на трибуну другой маститый — Кропоткин и тоже поддержал мысль о сотрудничестве классов.
Наконец, после пламенной речи Церетели, говорившего о гибнущей родине, на трибуну взошел московский купец Бубликов, тот самый, который был уполномоченным Государственной думы в февральские дни на железных дорогах. Он почти дословно повторил слова Церетели и, сойдя ленивой походкой с трибуны в партер, где сидел Церетели, широким жестом протянул ему руку. Церетели, взволнованный, встал и от всего сердца ответил на его рукопожатие. Зал сначала замер, а потом весь всколыхнулся и взревел бурей восторга.
Государственное совещание можно было на этом прилично закончить. Рябушинский, уходя с заседания, зевнул и сказал негромко своим друзьям:
— Что отложено, то не отброшено, как говорит старая немецкая поговорка.
То, что было намечено господами из промышленных кругов на Государственном совещании и что было сорвано твердой решимостью московского пролетариата, было отложено до подходящего момента.
План борьбы с пролетарской революцией, проводившийся Керенским, победил. Но Корнилов напомнил Керенскому, что если он не устроил скандала на собрании, то это не значит, что его требования сняты: смертная казнь в тылу, восстановление дисциплинарной власти и... главное, создание правительства, способного проводить твердую политику, — все эти его требования оставались в силе.
Керенский успокоил генерала. Именно к этому ведет дело Временное правительство, но оно золотит пилюлю, которую массы должны будут проглотить.
Я уходил с Государственного совещания, наполовину убежденный выступлениями Плеханова и Кропоткина, рукопожатием Бубликова и Церетели. Я решил, что был неправ, требуя ареста Корнилова. «Черт их знает, может быть, разрешение вопроса еще возможно», — думал я. [317]
Глава 12-я.
Мятеж
Быстро мелькали все новые и новые события. 19 августа немцы прорвали фронт и овладели Ригой. Войска отходили. Путь к Петрограду был открыт{65}. С трудом удалось остановить наступление. 26 августа я ехал в Ставку для участия в совещании по вопросу о сокращении армии и поднятии её боеспособности. Поезд подходил к Могилеву, с которым у меня было связано столько тяжелых воспоминаний.