— Я вижу, ты парень хват, — признал он.
Гордость вознесла меня на самый шпиль высоченной башни. Но новое требование Эрнеста изрядно снизило:
— А теперь чего-нибудь попить!
Вот этого я уже не мог. Был чайник, рафинад в сахарнице на полке, но как туда добраться, как налить в чашку? А если еще дед спросит, почему я убежал с бутербродом?.. Я упирался — он же может зачерпнуть картузом воды из Гауи, сколько раз так делал. Я принесу еще целую горсть варенья. И, чтобы Эрнест не успел возразить, побежал за ним; я порядком закапал полку и пол, и все напрасно, потому что Эрнест отказался принять мое угощение. Он уже не считал меня хватом, я был уже тютей, маменькиным сынком, трусом. И эти уничижительные слова причиняли мне боль, сознаюсь, что я действительно боялся деда! Перед Эрнестом мне было только стыдно. Я отошел и закинул удочку в Гаую. Эрнест помешал мне в этом. Ему пришлось пить воду из Гауи, поэтому он не оставлял свои насмешки — даже моя удочка вызывала у него презрение:
— Удилище из ольхи, леска нитяная, а крючок — будто кита ловить.
Я робко оправдывался. Все-таки вытаскиваю иной раз лещика, Жулик благодарно урчит, а бабушка даже сварила заливное, которое из-за костей не очень мне понравилось. Вместо большого крючка я бы мог взять из дедушкиного комода маленький вороненый крючок — «из коробочки, где деньги, там есть серебряная монета, двухлатовик».
Эрнест допустил, что я могу быть прав. А ради этой правоты я мог бы притащить ему этот двухлатовик на конфеты.
Дружеское признание вновь вознесло меня на вершину — именно дружеское, потому что Эрнест сам назвал себя другом. Все легче легкого: дедушка, занятый работой, не обратит на меня внимания; я проскользну через мастерскую, комод в углу комнаты, я встану на стул и бесшумно приберу монету.
На самом деле все прошло не так гладко: дедушка тут же меня заметил, хотя ничего не сказал, но строго посмотрел, будто видит меня насквозь. Для пущей надежности я прикрыл дверь в комнату. Да какая там комната — часть клети, которую рыболовецкое общество сдавало столяру под мастерскую и жилье, самодельный дощатый «буфет» разделял помещение на две части. Тоненькая стенка звуков не скрадывала, одно, что от глаз скрывала. Я походил возле комода, прислушиваясь к тому, как дед работает. Неуверенность, стыд, сердце стучит… Тук-тук… Вдруг дед затих, а в моей груди застучало еще сильнее. Я подтолкнул стул, влез и, зажав двухлатовик в кулаке, вылетел мимо деда на улицу. Эрнест всячески расхваливал меня, но это не радовало сердце, ну ничуть.
Вечером, когда с работы явилась бабушка, а с нею Айна, все мои прегрешения были обнародованы. Я даже не трепыхался и не отпирался — справедливость не позволяла. И если пытался какую-то мелочь использовать в свое оправдание, на помощь бабушке спешила Айна. Варенье тут же превратилось в огромную навозную кучу, а двухлатовик в гору серебра, которые тяжко легли на мою совесть. Бабушка была не столько сердита, сколько изумлена. Она спросила, много ли конфет я получил от Эрнеста.
— Насыпал мне горсть леденцов, — сказал я.
— За два-то лата?
— У него же столько друзей! — счел я своим долгом заступиться за Эрнеста.
Ах, детская душа — с одинаковой легкостью доступна она и хорошему и дурному!
Поздний зимний вечер. Мы с Айгаром покинули нашу общую кровать и перебрались в помещение старшеклассников. Здесь в углу у печки поставили свои раскладные кровати Эрнест и еще несколько мальчишек. Айгар близко сошелся с Эрнестом, я же, вечный одиночка, все эти месяцы в школе даже словом с ним не обмолвился. Вот и сейчас никакого разговора нет — слово одному Эрнесту. Я знаю уже много книг, но книги про Руламана не видал. В школьной библиотеке такой нет. А вот Эрнест читал и сейчас пересказывает ее. Он умеет живописать словом — ярко, волнующе, с наигрышем, я вот так никогда не смогу!
Пещерный лев! Зверь рычит и крушит скалы, во тьме пещеры горят два глаза, ярче керосиновой лампы, лапы как чугунные молоты, когти будто зубья от бороны, только кривые, острые, как нож, грива косматая, кожа такая толстая и крепкая, что кремневые копья не могут ее проткнуть. Только смелостью можно одолеть такого зверя.
Пещерный медведь! Одним рывком он пригибает дерево к земле, охотник сваливается кувырком. Бьет дубиной, но зверь только отмахивается, а потом как даст тебе по загривку… но охотник ловко отскакивает, а его товарищ всаживает медведю в бок копье. Борьба против исполинского медведя — ум, ловкость, мужество человека. Вновь скалы оглашают рев и боевые возгласы, сосны дрожат от страха, кремневые топоры высекают искры, ударясь о крепкий череп; толстые сучья ломаются, как хворостины, — наши предки яростно отстаивают свое право на жизнь. Они убивают, чтобы есть медвежье мясо, чтобы жить; а могучее животное борется, чтобы устоять против назойливой двуногой бестии. Медвежье мясо, медвежья кровь, медвежья шкура необходимы, чтобы человеческий род мог перенести суровый климат, обледенение, болезни, волков. Медвежье мясо — хлеб первобытного человека. Гул яростной борьбы докатился сквозь века до песчаных холмов Гауи, заставив дребезжать стекла в окнах и железо на церковной крыше… Как бы не потревожил покойников на прицерковном холме! Но борьба уже решена — человек умнее, безжалостнее, изворотливее, свирепее любого зверя, даже мамонта. Тысячелетия склонились перед ним, признав его победу, — нет такого существа, которое не поражали бы кремневое копье, стальной меч, огнестрельное оружие…
Эрнест все это рассказывал или я сам представлял? Поди вспомни это теперь, поди разберись!
Эрнест в школе был «дурной малый», как говорили мы, или «трудновоспитуемый» на языке педагогов. Но с того вечера я вновь вспомнил о давней «дружбе». И вот как-то он организовал строительство снежной крепости в огромном сугробе, высившемся против школьных дверей; в то время говорили проще: Эрнест взял лопату и, воткнув ее в снег, позвал остальных на помощь. И остальные катали огромные комья, а из них возводили толстенные стены фортеции. Потом имела место снежная битва.
После четырех лет в Царникаве мы вернулись в Ригу. Паюпов Эрнест остался там и совсем улетучился из моей памяти. Но вот как-то нас навестила Хильда, рассказала о том о сем и наконец помянула и Эрнеста. Такой стройный, видный парень был, когда конфирмация в Царникавской церкви проходила, даже интересный собой, и не подумаешь, что озорным мальчишкой был. Какое-то время пожил в Риге, вроде бы хотел вернуться в Царникаву, и вдруг… Среди бела дня Эрнест бросился под проходящий трамвай. Тяжело изуродованный, он в больнице на минуту пришел в себя и сказал, что в смерти своей никого не винит, просто разочаровался в жизни, не получил от нее ничего ожидаемого.
Я уже не слышал, что говорит Хильда, что моя мать и сестра, — ушел в себя, перескочил через годы и километры и вернулся на берега Гауи. Там начинался мир. Старица — заросли ивы, заросли аира, заросли водорослей. Острая трава, серебристо-серые широкие листья. Вода, песок, время вновь струились сквозь мои пальцы. Возвращение всего бывшего — из довременья, когда меня еще не было, к вечности, когда меня уже не будет. Золоченой громовой стрелой упал я меж двух берегов — бывшим и сущим. Я сущий: миг, когда вспышка моего «я» открыла мир — мир красоты, мир горести и радости, влекущий, но никогда не достижимый мир, — открыла так, что захватило дух от могучего ощущения жизни, так, что бурлила кровь, щемила и пылала душа. Один миг, краткий-краткий миг… И тьма поглотила оба берега, и течение времени ушло сквозь мои пальцы — они сжались в кулак, но не смогли ни удержать, ни захватить ничего.
Одну только каплю из источника вечности, одну-единственную…
Чайка пролетела над разливом Гауи, жалобно и резко вскрикнула и вернулась к морю вечности. Чернели ягоды черемухи, краснела смородина в Курпниеккакте, во рту у меня горечь — горечь жизни, горечь познания, горечь неутолимой жажды.
И снова я гощу в Заколье. Вот я поздоровался со всеми родными и знакомыми, обежал Курпниеккакт; проскользнул мимо деда в комнату и прикрыл дверь — двухлатовик в комоде я уже не искал, даже гнал от себя это позорное воспоминание. Я ищу книги. В комнате нет особенного порядка, но беспорядок этот какой-то приятный — и не знаешь, что таится в кавардаке на столе, что на стульях, что под материей на швейной машине. Я поднимаю что-то, ворошу, и в руки мне падает роман из жизни короля вальсов Иоганна Штрауса. Нахожу книги Кнута Гамсуна, обнаруживаются Декобра, Локк, Уэдсли — авторы, которых любили широкие круги читателей и с выгодой для себя выпускали издатели; нашелся Мопассан под кучей двадцатисантимовых брошюр — эти бесконечные продолжения романов именовали «лубочной литературой», но читали с увлечением. Наконец, нашелся Андрей Упит, Уэллс, Достоевский, Дюма, Эдгар Уоллес и Аугуст Межсет.