Прохладные сентябрьские дни, все более прозрачные деревья на Марсовом поле, желтые листья сонно лежат на свинцово-серой недвижной воде канала… Поблекла, полегла трава у подножия гранитных глыб могил павших в революцию и гражданскую войну. Как и в мирные дни, на столбе у трамвайной линии, что проходит краем Марсова поля, плакатик с надписью: «Осторожно, листопад!» Обычные приметы ранней ленинградской осени… Но в самом центре поля газон изрыт траншеями, торчат косо вверх орудийные стволы — здесь теперь зенитная батарея. Ее с четырех сторон ограждают высокие парапеты надгробий, сложенные из больших монолитов темно-розового гранита. С детства мне знакомы надписи, вырезанные на них, я помню их почти наизусть.
«Не жертвы — герои лежат под этой могилой… В красные страшные дни вы жили и умирали прекрасно…» — эти слова звучат в моей памяти как реквием не только павшим в революционные годы, но и тем, кто погиб в блокаде.
Марсово поле той суровой осени первого года войны… В траншеях зеленеют пилотками головы зенитчиц. Тут же на веревочке, протянутой над траншеей, сушится что-то после стирки. Обжились девушки… Они меж гранитных стен надгробий — как в крепости. В крепости революции: 1917, 1918, 1919 — даты, выбитые на граните ее плит. И — 1941… Девушки в армейских гимнастерках защищают то же, что защищали те, кто лежит под величавыми надгробиями Марсова поля. Придется мне потом непроглядной ноябрьской ночью идти через него в минуту, когда начнется очередной налет и бомба охнет где-то совсем близко, так, что содрогнется под ногами земля. И я, заслышав вой следующей бомбы, не видя поблизости другого укрытия, спрыгну в траншею к зенитчицам как раз в тот момент, когда они бабахнут по немецкому самолету всеми тремя орудиями своей батареи. Помню, как надавил мне в уши спрессованный воздух, я на какие-то мгновения потерял слух, А пока я приходил в себя, ко мне подбежала весьма решительная девица с карабином наперевес — она решила, что к ним на батарею под покровом ночи пробрался шпион. Я оставался под подозрением минут десять, до отбоя. Патом меня с миром отпустили — помог паспорт, без которого в те дни в Ленинграде было рискованно выходить из дома.
Осень сорок первого… Кто в Ленинграде мог предугадать тогда, что она нам сулит?
Однажды под вечер — точно помню, что это было седьмого сентября, — я вместе с несколькими товарищами из нашего отряда трудился на чердаке огромного здания, в котором мы размещались, заняв две комнаты в одном из многочисленных учреждений, еще с первых лет революции заселивших этот трехэтажный дом-гигант, бывшую казарму гвардейского Павловского полка.
На этом нескончаемо длинном чердаке мы уже много дней, в часы, свободные от выездов по тревоге, продолжали однообразную работу: белой противопожарной краской — смесью извести еще с чем-то — обмазывали балки, стойки, стропила. Предполагалось, что в случае бомбежки или обстрела эта обмазка предохранит от огня.
Услышав, что взвыла сирена, мы не очень встревожились: немецкие самолеты прорывались в город обычно только с наступлением темноты. Сейчас, когда до заката было еще далеко, работа для нашего отряда едва ли предвиделась.
Но немного погодя мы услышали, правда не очень громкий, донесшийся откуда-то издалека, гул одного или нескольких разрывов, слившихся воедино. Кто-то из работавших вместе со мной выглянул в узкую дверцу, выводящую на крышу, и сразу же закричал:
— Смотрите, горит!
Бросив кисти, мы выбежали на крышу — туда, где на фронтоне вылеплена огромная, в два человеческих роста, летящая вестница победы в развевающихся одеждах.
Где-то за далекими крышами в чистое, перед закатом розовато-золотистое небо тяжелыми, плотными клубами медленно вздымался густой черный дым. Его масса быстро росла, становилась тучей, закрывающей небо.
— Тревога! В машины! — крикнули нам из глубины чердака.
Через несколько минут мы выпрыгнули из грузовиков, остановившихся в переулке, заполненном дымом. Он был густой и жирный — сажа, мгновенно оседавшая на руках и лице, была какой-то сальной, словно бы смазывала кожу. Это горели Бадаевские склады — самые большие продовольственные склады Ленинграда.
Фашисты знали, куда нанести самый чувствительный для города удар. Тогда еще никто не мог подсчитать, сколько дней жизни ленинградцев унесет с собою этот черный дым. Знали ли фашистские пилоты, что их бомбы, упавшие на склады, не просто погубили тысячи тонн муки, сахара, масла? Эти бомбы, в тот час не убив, может быть, на территории складов ни одного человека, принесли смерть тысячам ленинградских ребятишек, их матерям и отцам, которым суждено было умереть от голода позже, зимой.
Мы работали тогда с яростью. Дым душил, резал глаза, нестерпимо хотелось глотнуть свежего воздуха. Но, не позволяя себе ни на секунду остановиться, мы вбегали в кромешную темноту дыма, слыша, как где-то над головой трещит и громыхает коробящимся в огне кровельным железом крыша, хватали, на ощупь, уже горячий мешок с мукой или крупой, тащили его дальше от огня.
Но нам удалось спасти совсем немногое. Огонь наступал, несмотря на то что съехавшиеся, наверное, со всего города пожарники пытались отбросить его струями брандспойтов. Слишком много было на территории складов пищи огню — он, вожделенно ревя, жарко дыша, плюясь искрами, пожирал пищу людей.
Нас отозвали, чтобы избежать ненужных жертв: пожара погасить не удалось.
…Уже позже, в самую лютую январскую стужу, мне привелось вновь побывать на Бадаевских складах. На занесенном снегом пустыре, меж почерневшими от копоти, потрескавшимися стенами, копошились, разгребая снег, люди, долбили мерзлую землю детскими лопатками, кухонными ножами, топорами. По городу прошел слух, что на складах еще можно добыть кое-что для пропитания: при пожаре рассыпались из мешков и ящиков крупы, мука, макароны, плавился от жары сахар, таяло и текло масло — все это теперь в земле.
Взятым из дому столовым ножом — другого инструмента не нашлось, — я надолбил, предварительно расчистив снег, немного земли в том месте, где, как уверяли другие, такие же добытчики, во время пожара лежал сахар. Этой землей я набил прихваченную с собой наволочку дополна, так, что едва доволок свою добычу до дома. Мы с Риной разогрели эту мерзлую землю в кастрюле на печурке, добавив немного воды, и процедили горячую грязь через плотную тряпку — таков был узнанный нами от сведущих людей рецепт добывания сахара из земли бадаевских складов.
Мы нацедили целую тарелку тягучей черной жижи. На вкус она отдавала сажей и еще бог знает чем, но действительно была сладковатой. Я даже попытался пить с ней чай. Но Рина, попробовав, отказалась наотрез: она побоялась, что такой «пищей» отравит Вовку через свое молоко. А в нем и без того едва теплилась жизнь. Хотя Рина ела тогда два хлебных пайка: сто двадцать пять граммов своих и столько же — Володькиных, у нее было очень мало молока, сыну его не хватало. Но все это было позже, позже — зимой. А пока что еще шла осень…
Наступили холода. Привычными сделались артиллерийские обстрелы — люди стали относиться к ним с таким спокойствием, с каким, пожалуй, относились в мирное время к дождю, если он их застигал на улице: забегали переждать где-нибудь под аркой ворот или в ближайшем подъезде. Чаще стали бомбежки. Но к ним привыкнуть почему-то было труднее, хотя они начались раньше.
Неподалеку от нас, наискосок через дорогу, в одну из ночей фугаска угодила в жилой дом, прошибла его почти насквозь, взорвалась, уже глубоко уйдя в землю. Выбравшись как-то навестить Рину, я увидел этот дом. С мальчишеских лет он был знаком мне — старинный восьмиэтажный домина, из тех, которые раньше было принято называть доходными, — наверное потому, что владельцы строили их специально, чтобы иметь прибыль от жильцов. Но теперь он выглядел необычно, каким-то гигантским наглядным пособием, макетом, у которого для удобства рассмотрения отсутствует передняя стенка: видна внутренность комнат, несдвинутая со своих мест мебель, а на восьмом этаже, на внутренней стене, оклеенной зелеными обоями, тускло поблескивает уцелевшее на ней зеркало.
Я уже не впервые видел дома в таком бомбежном разрезе — к тому времени это было в Ленинграде уже не редкостью. Но этот дом был рядом с нашим. Нажми фашист в самолете кнопку бомбосбрасывателя на секунду раньше или на секунду позже — и бомба могла угодить в мой дом.
От Рины я узнал, что, когда упала эта бомба, тряхнуло так, что казалось — он валится. А Володька, проснувшись, долго кричал…
Я и Рина, посоветовавшись, решили, что ей с сыном надо переселиться на Охту, к отцу: тот район, к тому времени это уже было ясно, меньше бомбят и обстреливают, а главное — у запасливого Ивана Севастьяновича давно, еще по мирному времени, впрок заготовлены и уголь, и дрова. В нашем же доме отопление не включено и, судя по всему, вообще работать не будет. К тому же Иван Севастьянович теперь дома: из аварийного отряда его перевели в железнодорожные мастерские, в которых стали делать оружие, какое — Иван Севастьянович, храня военную тайну, даже мне не говорил, да я и не допытывался. Теперь-то я давно знаю, что там делали минометы — и не только для Ленинградского фронта. Только потом, когда кончилась война и многое перестало быть секретом, стало известно, что осажденный Ленинград еще в сорок первом посылал другим фронтам, через кольцо блокады, на самолетах минометы, автоматы, боеприпасы.