Стою, прислушиваюсь к внезапно хлынувшей по всему телу слабости. Слегка кружится голова. Это от голода. Ничего. Пройдет. Вот постою еще минутку-другую. Только не надо садиться. Ни в коем случае не садиться! Опасно. Можно не встать…
Слышу, как в дальнем конце переулка, в той стороне, куда мне идти, размеренно поскрипывает снег под чьими-то ногами. Навстречу медленно идут двое, держась рядом. Они приближаются ко мне, и я вижу: оба — в синих милицейских шинелях и шапках, у одного за плечом — винтовка.
— Ваши документы! — говорят они мне, подходя.
— А в сумке что?
Безропотно показываю. Милиция довольно часто проверяет у ночных прохожих, что они несут. И если обнаружит, что продуктов у человека больше, чем он имеет право получить по карточкам, это вызывает непременное подозрение: не жулик ли, хапнувший где-то продукты?
Мне беспокоиться нечего — ни за себя, ни за свой «коммерческий» суп и «комбинированную» котлету. Милиционеры, заглянув в мою сумку, даже не требуют предъявить карточки: и так понятно, что криминала нет. Но пропуск мой они, светя на него тусклым, едва-едва теплящимся фонариком, рассматривают очень тщательно, сверяют с паспортом, с фотографией на нем.
Наконец мне возвращают пропуск, и я бережно прячу его: сколько раз еще придется мне его предъявить.
В пропуске не указано место моей работы и должность. Но кроме пропуска у меня имелось тогда и служебное удостоверение, в котором значилось, что предъявитель его — командир батареи.
Нет, я и тогда еще не был призван в армию. Но к артиллерии уже имел некоторое отношение: работал в школе, которая готовила мальчиков, к поступлению в артиллерийские училища. Называлась она довольно многозначительно: «Специальная артиллерийская школа». «Специальная» — это звучало внушительно, почти как «особого назначения». Но это была все-таки школа, и учились в ней обыкновенные ленинградские мальчишки. Правда, по внешнему виду они отличались от своих ровесников. Воспитанники нашей школы носили великолепную форму: командирские кителя тогдашнего образца, с отложным воротником, и черные, с красным кантом брюки навыпуск, двубортные шинели с «золотыми» пуговицами и скрещенными пушечками на петлицах черного бархата. А на головах наших спецшкольников вместо шапок-ушанок, которые к тому времени, после финской войны, носила уже вся Красная Армия, красовались богатырки-буденовки, их оставили только спецшколам. Ребята очень гордились своей формой.
Но как я попал в эту школу? Ведь прежде я не был ни педагогом, ни военным, даже рядовым в армии не служил, к артиллерии же вообще не имел отношения.
В этой школе я оказался в общем-то случайно. Но никогда так не закономерны случайности, как во время войны.
Случайным было то, что однажды ночью, когда мы выехали по тревоге и стали разбирать завал, чтобы выручить людей, засыпанных взрывом в подвале, скользнувшая по кирпичам балка, которую мы поднимали, придавила мне кисть левой руки, и от нестерпимой боли я потерял сознание.
Когда я пришел в себя, то увидел, что лежу на земле, а возле меня на коленях стоит с испуганным лицом сандружинница нашего отряда Маша, совсем еще девчушка, и при свете чьего-то фонарика прибинтовывает к ладони дощечку-шину. Заметив, что я открыл глаза, она проговорила торопливо:
— Ничего, миленький, потерпите, рука целая, целая рука!
Но какое там — целая! Рука болела так, что у меня темнело в глазах.
— Сейчас мы вас в медпункт отправим! — пообещала Маша. — Там все вам сделают.
— Людей-то откопали? — спросил я.
— Уже пробили лаз!
— Тогда не обидно и в медпункт…
— Подождите еще немножечко, а вдруг там, в подвале, раненые окажутся. Вместе отправим.
Не знаю, как я дотерпел, пока из подвала вызволили всех. Раненых не оказалось, и меня на грузовике нашей команды одного отвезли в медпункт. Там врач, разбинтовав руку, осмотрел ее, сделал мне болеутоляющий укол и сказал:
— Придется вас направить на рентген.
После рентгена мне сказали, что повреждены суставы пальцев, разорвано сухожилие. Руку мою уложили в прочную шину и объявили:
— Месяца два до полного излечения, не меньше.
«Вот так история! — огорчился я. — Не везет же моим рукам! Успела зажить после ожога правая — теперь вот с левой беда. Никак не ожидал, что стану инвалидом, хотя и временным!»
Непросто смириться с мыслью, что ты, еще недавно так необходимый в деле, вдруг оказываешься начисто выключенным из него. Наверное, ни к чему так трудно не привыкается, нежели к ощущению своей ненужности, ничто так не тяготит, как она…
Получив освобождение по болезни, я пришел домой.
Рина, увидев мою руку на повязке, ахнула:
— Что с тобой?!
— Хорошо, что не хуже, — как мог, я успокоил ее.
Итак, я оказался на положении бойца, получившего увечье при исполнении своего долга. Я мог бы спокойно дожидаться, пока не поправлюсь.
Однако уже на третий день, когда боль в руке поутихла, я заявил Рине:
— Пойду в отряд. Может быть, найдут дело.
Рина посмотрела на меня удивленно, но сказала:
— Иди. О нас с Вовкой не волнуйся.
Рина тогда поняла меня.
Когда я вернулся в отряд, командир, выслушав меня, сказал:
— Ну что вы способны в таком состоянии делать? Только одно — лечиться спокойно.
— Но должен же я что-то делать.
— Может быть, — согласился мой командир, — но где-нибудь в другом месте. Нам-то нужны здоровые.
— Но где теперь я пригожусь с этим? — шевельнул я больной рукой.
Прикинув так и этак, командир нашел мне дело: я стал «постоянным дежурным», сидел у телефона, принимал вызовы и передавал распоряжения. Рука моя потихоньку заживала. И я уже не держал ее на повязке, но делать ею по-прежнему почти ничего не мог.
Где-то в середине октября, когда уже кончались дожди и начинались предвестники зимы — сухие холода, наш аварийно-восстановительный отряд расформировали: бомбежки стали очень редкими.
Как и многим, чья служба в отряде закончилась, мне надлежало явиться в военкомат. Но я мало верил в то, что меня призовут. Мало верил не только потому, что у меня еще не выздоровела рука. В это время в Ленинграде вообще призывали немногих: на фронте возле города установилось затишье.
Немцы к тому времени были почти перед окраинами города — там, где их остановили в конце лета. Как-то уже потом, после войны, я вымерил на карте: от нашего дома на Лиговке до передовой по прямой оставалось всего-навсего одиннадцать с небольшим километров. Позже, когда я попал на фронт, у нас штаб дивизии размещался иногда дальше от переднего края, чем наш дом в Ленинграде, где жили мы с женой и сыном…
Тогда я, как и многие, не догадывался, что затишье на фронте возле города — затишье предгрозовое, хотя мы все ждали нашего наступления, жили этим ожиданием. Но кто мог предугадать, что очень, очень скоро войска Ленинградского фронта, наступая на восток, освободят Тихвин и железный обруч блокады, стянувший горло Ленинграда, будет разорван, — пусть в одном месте, но будет разорван. Но он был еще крепок, этот проклятый обруч! К тому времени, когда я закончил свою службу в отряде, всем, уже в третий раз сбавили нормы. Мой сосед по квартире, тот самый пенсионер Федор Дмитриевич, который так оплошал, когда на чердаке полыхала «зажигалка», узнав от меня, что я собираюсь в военкомат, порадовался: «Слава богу, слава богу, возьмут тебя — отъешься, в армии паек богатый». Да, паек в войсках Ленинградского фронта в то время был «богатый»: солдаты получали в день на четыреста граммов хлеба больше, чем такие, как я. А я получал двести.
Если сказать честно самому себе, шел я в военкомат не с легким сердцем. Не потому, что боялся фронта. Если бы я знал, что готовится и скоро начнется наше наступление на Тихвин! С какой надеждой отправился бы в военкомат! Ведь я давно уже утвердился в мысли, что мое место — там, «ограниченная годность» — не причина для отсрочек. Просто не нужны все сразу. Я, как и другие, — в резерве. А вот теперь, может быть, придет мой черед.
На войну, даже на самую справедливую, не идут с восторгом, и если в книгах где-нибудь написано об этом, то это вранье. Не может нормальный человек радоваться перспективе убивать и быть убитым. Но на войну можно идти спокойно, приняв необходимость, умом и сердцем понимая свой долг. Я давно был готов пойти именно так. Единственное, что меня тревожило — как останутся Рина и Вовка? Как обойдутся без меня?
В военкомате было уже не так многолюдно, как прежде. Но в коридоре, возле загородки, за которой находился дежурный, сидели и стояли вызванные. Я отдал свой военный билет дежурному. Он глянул в него, сказал, что я должен пройти переучет и медицинскую комиссию, и велел ждать.
На скамейке рядом со мной сидел человек моих лет, очень худощавый лицом, в комсоставской шинели с черными артиллерийскими петлицами, но почему-то без всяких знаков различия. На голове его была не армейская шапка-ушанка, а буденовка. Его несколько странная форма привлекла мое внимание. Он, очевидно, заметил это. Получилось так, что мы разговорились. Оказалось, он — работник артиллерийской спецшколы, точнее — завуч и преподаватель литературы и русского языка, вызван за тем же, за чем и я. Что такое спецшкола — я тогда представлял еще весьма смутно. Мой собеседник несколько прояснил мне это.