— Так вот, комсомолка Люси Земцоф. Возможно, у тебя есть желание не только пережить эту войну, но и самой сделать что-то для того, чтобы она кончилась скорее. Возможно, ты хочешь внести и свой вклад в то, за что боремся все мы… и за что погиб человек, которого ты любила. В Дрездене, согласись, ты не испытывала особых тягот, не говорю уж об опасности, и жилось тебе, если сравнить с положением других твоих соотечественниц, довольно благополучно…
— Но, фрау Крумхоф, — горячо заговорила Людмила, перебив инспектрису, — я сама все время — не надо меня уговаривать и стыдить, я уже давно мечтаю только об этом — и не только после гибели Эриха, нет, еще и раньше — в Дрездене, вы правы, я ведь все время сама ощущала, просто вот чувствовала, насколько это было — аморально, если хотите! — совсем ничего не делать, жить как в мирное время…
— Ну, кое-что сделала и ты, не увлекайся самобичеванием. Переправить лекарства в шталаг — на это, милая моя, тоже не всякая решится.
— Откуда вы знаете про лекарства? — изумилась Людмила.
— Не задавай глупых вопросов. Ты думаешь, я начала бы этот разговор, если бы не знала про тебя все решительно? Словом, вот что. Мне поручено выяснить, можем ли мы рассчитывать на тебя в том случае, если возникнет необходимость. Ты поняла?
— Да, разумеется, я…
Фрау Крумхоф предостерегающим жестом подняла ладонь.
— С ответом спешить не надо. Ты вернешься к себе в Мариендорф и хорошенько все обдумаешь. Возможно, такой необходимости вообще не возникнет. Но может случиться и так, что мы о тебе вспомним, тогда ты получишь телеграмму с каким-нибудь не вызывающим подозрений текстом, где будут указаны адрес и дата. Если к тому времени — через месяц, или два, или три, — если ты твердо решишь, что хочешь нам помогать, явишься по указанному адресу в указанный день, и тебе скажут, что делать. Если тебя не будет, мы поймем, что ты решила иначе.
— Я уже сейчас могу сказать, что приеду по первому вызову!
— То, что ты можешь сказать сейчас, меня не интересует. Меня интересует, что ты скажешь через месяц, когда поостынешь. Нам нужно решение спокойное, трезвое, тщательно обдуманное и взвешенное с учетом возможностей и обстоятельств. Кстати, по поводу этого твоего головокружения… Ты, насколько я понимаю, была с Дорнбергером близка, — уж не ждешь ли ты ребенка?
Людмила, прикусив губу, отрицательно мотнула головой.
— Хорошо хоть на это хватило ума… Да, вот еще что: телеграмма будет подписана «Агнессой» — это мое имя. Других знакомых Агнесс у тебя нет? — а то может получиться путаница. Итак, в принципе мы договорились?
— Да, фрау Агнесса.
— Очень хорошо. Вопросы ко мне есть?
— Да, я хотела бы спросить… Те люди, у которых я жила в Дрездене, — ну, вы знаете, вероятно, профессор Штольниц и его супруга. Может быть, вам о них что-нибудь известно? Они мне, естественно, писать не могут, а профессор — он ведь тоже участвовал, я думаю, во всяком случае он был в курсе, помог мне бежать сразу же после двадцатого, когда начались аресты…
— Да, я знаю, — прервала ее фрау Агнесса. Она вернулась к своему столу, села, начала перебирать бумаги. — Боюсь, ничего утешительного сообщить не могу, — продолжала она, не глядя на Людмилу. — Профессор Штольниц казнен две недели назад по приговору «народного трибунала» там же, в Дрездене. Я не хотела тебе говорить, Люси Земцоф… Но, пожалуй, надо, чтобы ты знала и об этом.
Надзиратель откинул стальную заслонку глазка, заглянул — обитатель камеры No 25 сидел как положено, лицом к двери, держа руки на коленях. Когда в тишине послышалось громкое металлическое клацанье вставляемого в замок ключа, он поднялся с табуретки и близоруко прищурился, поддерживая брюки скованными руками.
— Шлабрендорф, на выход! — рявкнул надзиратель, распахнув дверь. Заключенный вышел из камеры и привычно остановился, пока замок снова запирали двумя ключами. Зачем надо запирать пустую камеру, он не понимал и часто задавал себе этот вопрос, раз даже не утерпел и спросил надзирателя, но ответа не удостоился.
Процедура запирания окончилась, последовала команда идти, он пошел. Соседнюю камеру — No 24 — занимает Дитрих Бонхёфер, крупнейший протестантский богослов Германии. Камеру 23-ю — его превосходительство адмирал Канарис. 22-ю — ближайший помощник адмирала, генерал-майор Ганс Остер. 21-ю — доктор Карл Гёрделер. 20-ю — Ульрих фон Хассель, бывший посол в Риме. Какой, однако, у нас тут подобрался beau-monde, [24] меланхолично подумал Шлабрендорф и поддернул сползающие брюки.
Странно, что их всех не изолировали, опять мелькнуло у него в голове. Этому он тоже не переставал удивляться. Формально заключение считается одиночным — каждый сидит в отдельной камере, но дважды в сутки, утром и вечером, всех водят в общую умывальную комнату. Во время умывания с них не спускают глаз, общение между собой строго запрещено и наказуемо, но полностью ему воспрепятствовать конвоиры, естественно, не могут. Десять-двенадцать человек моются одновременно в тесном помещении, где с шумом льется вода и урчат трубы, — в общем-то, всегда есть возможность оказаться рядом с кем нужно и украдкой шепнуть или услышать словечко-другое. Не менее удобное место встреч — бомбоубежище, куда во время налетов загоняют всех заключенных. Какой-то остряк (из него, видно, еще не успели выбить чувство юмора) назвал тюремный бункер «Клубом господ».
Посильную помощь оказывают также тюремные уборщики из уголовных. Есть среди них и осведомители, но те, как правило, известны поименно; обычно же кальфакторы за небольшую мзду, а то и просто из чувства тюремной солидарности охотно сообщают внешние новости, информируют о появлении новых «жильцов», передают устные сообщения из камеры в камеру…
В сопровождении конвоира Шлабрендорф долго шел по коридору, потом был поворот, лестница наверх, опять коридор — уже не такой тихий и потеплее: ближе к поверхности. Холод и могильная тишина на нижних ярусах внутренней тюрьмы Главного управления имперской безопасности особенно убийственно действовали на свежего человека: попадая туда, арестованный чувствовал себя уже навсегда отрезанным от мира живых, заживо погребенным. «Оставь надежду, всяк сюда входящий…»
Еще одна лестница — здесь совсем тепло, это уже их царство. Конечно, когда побываешь на допросах с применением второй или третьей степени, возникает как бы обратный рефлекс: тишина и холод там внизу воспринимаются как желанный покой, как отдых, лишь бы дали поспать, набраться сил для следующего раза. И наоборот — комфортная обстановка верхних этажей вызывает страх. Впрочем, последние две недели его оставили в покое — не били, не растягивали на «прокрустовом ложе», даже на пальцы не надевали тисков. Наверное, испугались после того сердечного приступа — не ожидали, да и он сам не ожидал: в тридцать семь лет о сердце еще не думают. Но в данном случае это оказалось весьма кстати.
Перед знакомой дверью конвоир велел стать лицом к стене. Шлабрендорф стал, привычно нашел правильное положение тела. Главное — равномерно распределить тяжесть на обе ступни. Ни в коем случае не переминаться с ноги на ногу, это обманчивое облегчение, устаешь гораздо скорее. А сколько придется стоять, никогда не знаешь, — то ли пять минут, то ли двадцать, то ли четыре часа. Однажды он выстоял около четырех с половиной — это был рекорд; но прождать у двери следователя час-полтора — вещь обычная. Это входит в программу, как предварительная обработка — разрушение воли к сопротивлению. Когда впервые вызывают на допрос, заключенный весь внутренне напрягается, он готов к худшему и настроен на борьбу. Начни его допрашивать в таком состоянии — ничего не скажет, скорее даст себя забить. А нужно, чтобы этот заряд внутренней энергии потихоньку испарился, растаял. Вызванный думает, что его тут же схватят, начнут выкручивать руки, — чепуха, никому он не нужен, пусть-ка постоит, подождет — полчасика, часик, еще столько же. Когда тебя бьют по лицу, возникает яростная ответная реакция, организм внутренне мобилизуется, а когда просто болят ноги — тут никакой мобилизации не происходит, организм медленно изматывается, силы уходят еще до начала схватки.
Той же цели отвечает и излюбленная следовательская практика ночных допросов, так называемых конвейерных — предварительно подготовив подследственного ожиданием у двери, его допрашивают в течение часа, потом отводят обратно в камеру, дают уснуть и тут же опять будят на допрос — и весь цикл повторяется три-четыре раза за ночь. Следователи, естественно, сменяют друг друга. А днем в камере спать нельзя, запрещено даже прилечь, можно только сидеть или ходить — семь шагов по диагонали…
— Входи! — послышалось у него за спиной, одновременно со звуком отворенной двери. Шлабрендорф вошел в кабинет с чувством застигнутости врасплох — ждать почти не пришлось, само по себе это хорошо, но может означать и нечто худшее. Окинув комнату быстрым взглядом, он несколько успокоился: лишних людей не было, за столом сидел его следователь, комиссар Хабеккер. И, конечно, Герти в своем углу, у столика с пишущей машинкой. При пытках, как правило, присутствует больше народу — вахмистр, криминаль-ассистент, иногда врач. Не исключено, конечно, что они появятся позже.