— Ну, вы подумайте. Вы стоите, как вы любите говорить, перед «большим» решением. Вас торопить нельзя. А пока что давайте — завтра я свободна — поедем в Павловск, на солнце, в зелень. Поезд идет туда в двенадцать часов, я вас встречу на вокзале у кассы.
Я согласился. Поехать за город всегда хорошо, но особенно хорошо это было весной 1918 года, когда мне так невыразимо больно было жить, жить без смысла!
Прощаясь, я задержался в прихожей.
— Как вы можете советовать мне идти к большевикам, когда они отняли у вас все: ваш достаток, квартиру, вашу красивую жизнь, поэзию, искусство?
— Неправда! Мои картины и севрские куколки мне оставили. У меня взяли, по правде сказать, то, что было лишнее. Мне было так скучно жить с песнями Вертинского, романами Арцыбашева и стихами Северянина. Ведь не случайно же я бежала от всего этого на фронт в 1914 году... Все, что я видела «из окна моей кареты», было так однообразно и пошло. Теперь у меня многое отняли, но зато... — она задумалась, — мне дали смысл жизни — мне дали работу... маленькое место в каком-то великом деле. [404]
Я вышел на залитый солнцем Каменноостровский проспект. Весна была в полном разгаре. Деревья парка оделись свежей листвой и весело шумели. Я задумчиво шел домой через Троицкий мост по берегу Невы — такой голубой, широкой и прекрасной. Улицы были пусты. Между камнями росла трава.
Дома меня встретили веселым смехом сыновья. Они были голодны, но детство — счастливая пора, она живет минутой солнца и радости.
В семье не было ладу. Мать и брат осуждали все огульно. Жена и сестра горячо поддержали рассуждение Головачевой. Жена уже работала, сестра училась в университете. Они были бодры и хотели видеть лучшее будущее.
Я стоял на распутье, ожидая завтрашнего дня.
Но этот день не пришел. Я был арестован ночью органами ВЧК и странно: арест не взволновал меня. Я сказал себе: «Ныне отпущаеши». Теперь я мог быть спокоен. Теперь я не должен был искать, куда идти.
Жаль было только не состоявшейся поездки в Павловск. Из камеры ВЧК, выходившей во двор бывшего дома полицмейстера, на углу Адмиралтейской и Гороховой, был виден купол Исаакия; он ярко блестел на солнце. Прошло двенадцать часов. Головачева напрасно ждала меня на вокзале. А в Павловске было бы так весело и так далеко от жизни!
Меня вызвали на допрос. Часовой провел меня в скромно обставленную комнату, где за столом, склонившись, писал высокий худой человек с открытым лбом, маленькой бородкой. Он оторвался от работы и поднял голову. Просто и внимательно смотрели серые, умные глаза большого человека. В них светились интерес и настороженность.
Я узнал председателя коллегии ВЧК.
Это был тот пламенный и непоколебимый борец за социализм, который через всю свою жизнь революционера-подпольщика пронес кристально чистым учение марксизма-ленинизма, который в царских тюрьмах и в ссылке, травимый и преследуемый в Польше, в России, в Сибири, боролся, не теряя ни на минуту уверенности в победе; его верному глазу, его железной воле партия доверила защиту диктатуры пролетариата от удара в спину. [405]
Он был поставлен
«затем, чтобы сломать сопротивление буржуазии,
затем, чтобы внушать реакционерам страх,
затем, чтобы поддержать авторитет вооруженного народа против буржуазии,
затем, чтобы пролетариат мог насильственно подавить своих противников».
Но он был не только непреклонный воин, он был строитель нового государства, он боролся за то, чтобы привлечь под знамя социализма всех, кого можно было оторвать от контрреволюции, кто мог принести пользу делу пролетарской революции. Таким людям он протягивал руку помощи.
— Мы следили за всем, что вы делали, — заговорил он, — и оставляли вас на свободе, так как не видели в этом опасности, но теперь партия эсеров переходит к активным действиям, и ваш арест необходим как профилактическая мера.
...Я не отвечал, мне было все равно.
Председатель ВЧК неожиданно задал вопрос:
— Почему вы не пошли с нами после Октября? Ведь мы провели в жизнь то, из-за чего вы боролись и почему разорвали с Керенским?
Я много слышал о грозном руководителе ВЧК. Слышал сказки о его жестокости, о бесчеловечных расстрелах. И я был поражен тем, как он встретил меня, несмотря на то, что по всем правилам гражданской войны меня нужно было уничтожить. Вместо этого со мною говорили просто, по-человечески, сразу затронув именно тот вопрос, который больше всего мучил меня. Мне захотелось говорить откровенно:
— Почему я не пошел с вами? Потому что Россия разбилась на две части — равно неправые! Белогвардейщина внушает мне отвращение. «Добровольческая армия», Корнилов, Дутов — это контрреволюция, готовящая России возврат старого строя, палочную дисциплину и духовную смерть — все то, что мне стало так отвратительно во время войны.
Председатель ВЧК слушал, не перебивая. Я продолжал:
— Но и с вами я идти не могу. Все мои усилия были направлены на то, чтобы защищать мою родину, обеспечить ей почетный мир. Но то, что было сделано в Бресте, [406] ужасно. Вместо того чтобы просто заключить мир и сохранить границу 1917 года (а это тогда можно было), Троцкий провозгласил лозунг «Ни мира, ни войны». Это дало немцам повод перейти в наступление, отрезать от нас Украину, Белоруссию, Псков и все побережье Балтийского моря, захватить все запасы и оружие, оставленное войсками фронта. Принять все это было выше моих сил. Я считал, что будущую жизнь нашего народа устроит Учредительное собрание, — вы его разогнали! Я считал правильным взять землю у помещика и ввести на фабриках рабочий контроль, но сохранить основы капиталистического строя. Вы же пошли дальше, чем можно, и среди голода и разрухи сразу начали строить социализм. А народ еще не дорос до социализма! Вы сковали самодеятельность крестьян и ремесленников, вы обрекаете народ на голод! Я не могу идти ни с белыми, ни с вами. Я остался между двух баррикад и не вижу пути.
Все, что я говорил, не было ново старому большевику. Партия давно раскрыла корни колебания трудовой интеллигенции, но формировавшейся в то время Красной Армии нужны были специалисты, и председатель ВЧК, вероятно, видел во мне человека, который мог бы быть полезен и не был безнадежно потерян для революции.
— Но ведь вы же не хотите, чтобы восторжествовали белые? — спросил он.
— Нет, не хочу.
— Значит, вы должны помочь нам строить Красную Армию, которая могла бы отразить натиск белых.
— Я готов это сделать, но не знаю как. Солдаты у революции есть, это я видел своими глазами, а офицеров нет. Надо обеспечить себе хотя бы ту демократическую молодежь, которая шла в 1917 году с Советами. Но эта молодежь стоит за демократию, она против диктатуры пролетариата. Если вы можете поступиться этим и призвать к сотрудничеству партию эсеров, то тогда легко можно будет найти офицерство и создать настоящую армию.
— Но как же это можно сделать, — терпеливо, как учитель непонятливому ученику, говорил он, — когда даже левые эсеры — и те подняли восстание против Советской власти. И потом... к нам уже пришла часть офицеров старой армии; с нами Бонч-Бруевич, Егорьев, [407] Балтийский. Часть демократического офицерства тоже с нами: Саблин командовал отрядами в Донбассе; на Кубани сражается прапорщик Ковтюх; с нами генерал Николаев.
— Нет, — отвечал я, — я могу бороться за родину, за единение классов, за демократию, а вы на своем знамени написали: «Интернационал, классовая война, диктатура пролетариата».
— Вы запутались!.. А казалось одно время, что вы разбираетесь в жизни. Сейчас нет иного пути добиться того, о чем вы мечтаете, — настоящей свободы, настоящего равенства и братства, — кроме пути диктатуры пролетариата. — Он замолчал и задумался. — На каком-то этапе развития революции люди, подобные вам, должны будут прийти к нам.
Я был взволнован. У меня не было никакого законченного плана действий. Я не понимал того, что делалось кругом, но все то, что говорил председатель ВЧК, находило во мне отклик. Точно это был не враг, во власти которого я находился, а старший товарищ, направлявший меня на верный путь.
— Ну что же, посидите, — сказал он, — подумайте! Вы потом будете меня благодарить за то, что я вас арестовал и тем уберег от глупостей, которым вы и сами потом не нашли бы оправдания.
И вот потекли дни в Крестах. Из окошка камеры можно было разглядеть Неву, катившую свои воды к свободному морю; голубое небо и уголок зелени в тюремном саду. В камерах двери не были заперты, общение было свободное, но тюремные постояльцы резко размежевались на три лагеря: монархисты, «демократическая группа» и уголовники. В «монархической» камере сидели Коковцев, бывший премьер-министром в царское время; командир Туземной дивизии 3-го конного корпуса князь Багратион; бывший командир 9-го корпуса генерал граф Баранцев, коривший меня за то, что я разваливал старую армию. Согнувшись на своей койке, сидел, грызя стек от сдерживаемого негодования, генерал Арсеньев. Немцы, его влиятельные друзья, хлопотали о его освобождении, и он готовился принять еще деятельное участие в продолжавшейся игре. Ему было предназначено место в белой армии, формировавшейся в Эстонии. Год спустя он вел свой корпус головорезов к воротам [408] столицы, в которой по великодушию не был расстрелян.