Завершив дела в посольстве, он направился к автомобилю, намереваясь побывать в штабе советских войск, перемолвиться двумя словами с Мартыновым, с которым вновь сводила его судьба, обоих направляла в Кандагарскую долину.
На автомобильной стоянке он увидел Долголаптева. Тот расхаживал у стоянки в узкополой кожаной шляпе, медленный, полный, и то, как он сутулился, как держал руки в карманах, кивал головой в такт шагам, вызвало у Белосельцева другой образ – молодого стройного Долголаптева, циркульной походкой пересекающего трамвайные пути у Палихи. И возникла боль, за него, за себя, за исчезнувшее невозвратное время.
– Не подвезешь меня в отель? – спросил Долголаптев, и Белосельцеву показалось, что тот специально караулил его на стоянке. – А то, понимаешь, застрял, нет машины.
В тоне его была неуверенность, скрытая жалоба, боязнь получить отказ. Белосельцев открыл ему дверь, посадил в машину. Катил по Кабулу, чувствуя молчаливое соседство Долголаптева, исходящее от него напряжение. С тех пор, как зло поговорили у Карнауховых, и в ночь путча мельком видели друг друга в посольстве, больше они не встречались. И теперь ехали по Кабулу, быстро высыхавшему после утреннего снега, в вечернем солнечном блеске.
– Когда я ехал в Кабул, я знал, что встречу тебя. Ожидал этой встречи, хотел поговорить по душам. А вышло как-то нелепо, зло. Ей-богу, я не желал.
Белосельцеву казалось неслучайным, задуманным это свидание с прежним другом, через ссоры, ревность и расхождения. На другой половине земли, в Кабуле, среди взорванного бытия, жизнь давала ему загадочные уроки, хотела научить какому-то огромному и простому правилу, из которого вытекали все жизненные законы и уложения, сама жизнь и вслед за ней неминучая смерть.
– Слушай, – сказал Долголаптев, – давай остановимся, зайдем в чайхану, посидим. Я завтра улетаю в Союз. Мы так и не поговорили как следует.
– Посидим, – вдруг согласился Белосельцев.
Маленькая неопрятная харчевня, уставленная шаткими засаленными столиками с солонками, с красным перцем. Кто-то в углу, кутаясь в ветошь, согревается горячим чаем. Другой, одинокий, торопливо ест рис и жует лепешку. Третий за пустым столом, небритый, черноглазый, не видя, глядит в одну точку. Белосельцев и Долголаптев уселись в дальний угол. Заказали у хозяина несколько шампуров с мясом, горячие лепешки. Долголаптев достал маленькую, обшитую кожей фляжку, налил в стаканы коньяк. Белосельцев уселся так, чтобы дверь на улицу не ускользала от взгляда, чувствовал ее боковым зрением, как квадрат света. Мгновенно оборачивался, если квадрат, заслоняемый фигурой, темнел. Долголаптев сидел у стены, сняв шляпу, прижавшись к стене светлой, начинающей лысеть головой. Над ним в пыльной раме висел засиженный мухами портрет мусульманского воина, в чалме, с шашкой наголо. Выпили коньяк, ели горячее сладко-острое мясо. Смотрели один на другого близко и пристально, словно узнавали.
– Эти ужасные дни и ночи… – говорил Долголаптев. – Видел первый раз в жизни, как на моих глазах толпа убила человека палками. Ужасно! Какая-то моя общая несостоятельность, неподготовленность ко всему. – Его глаза блестели мучительным блеском. Всегда в них присутствовала лучистая сила, но прежде энергия радости или презрения, а сейчас мука непонимания.
– А я сегодня ехал по Кабулу, по таящему снегу и вспомнил Москву, ту, весеннюю, мартовскую, у Палихи.
– Представляешь, и я! – обрадовался Долголаптев совпадению воспоминаний. – Был март, оттепель. На Гоголевском нас поджидала Аня. Мы все промерзли и пошли в Дом журналиста. Ты уже готовился к своему новому поприщу, отворачивался от прежних пристрастий. Показывал нам китайскую пулю с Даманского. Помню, я упрекал тебя в том, что ты отказываешься от литературы, от стихов, от духовного и вечного. Аня со мной соглашалась. Она считала, что ты заблуждаешься, что ты разрываешь со всеми нами. Ищешь там, где нет ничего. Может быть, ты был прав. Время от времени нужно забывать прошлое, сбрасывать его, как балласт.
Было видно, что он ищет и мучается. Всегда он искал и мучился. Их прежняя дружба и распря были основаны на муках и поисках. И на любви их обоих к одной и той же женщине. Их взаимная неприязнь была сложной смесью идеологических расхождений и ревности, источившей молодую дружбу. Теперь же не было ревности, не было дружбы, были воспоминания о них.
– Нет, ты не прав, – сказал Белосельцев. – Нельзя отмахнуться от прошлого. В эти дни у меня ощущение, что я несся куда-то сломя голову и вдруг встал и замер. И понял – то, от чего убегал, от чего отмахивался, забывал, оно светило мне вслед, не давая погибнуть. Я двигался в тончайшем луче. Оно, прошлое, превращенное в луч, и было моим путем, моей дорогой.
– Ты о чем?
– О юности, о любви. О тех, кто меня любил. Кого любил я. Об огромной, уходящей в прошлое красоте. О накопленных в прошлом истинах. О светоносной, пребывающей во всех нас силе, которая облекалась то в сказку, то в молитву, то в свечу негасимую, то в крестьянский бунт. Утомляемся, черствеем душой, но слепнущими глазами все выглядываем желанную цель, все ищем Вифлеемскую звезду. Это она вывела нас однажды из дома. Я понял это здесь, в Кабуле, в госпитале, когда детское сердце спасали, в хазарейских кварталах, когда русскую пшеницу дарили. Здесь, в Кабуле, среди горя и слез, мне было дано испытать счастье и чудо.
– Ты об этой женщине, с которой я тебя видел? Кажется, ее Марина зовут?
– Это удивительно! Надо было мне уехать из Москвы, отвернуться от всех прошлых ценностей, отказаться от друзей и любимых, уверовать в свою особую долю, исполненную служения и аскетизма, как здесь, среди чуждых племен, охваченных войной, революцией, я встретил ее, мое чудо, мою любовь и судьбу!
Белосельцев, оказавшись вдвоем с Долголаптевым, узнавая в этом обрюзгшем подурневшем лице молодые, свежие, одухотворенные черты, заговорил вдруг давно забытым языком, принятом в их прежних беседах, когда неутомимо и страстно часами выговаривали друг другу наспех добытые молодые истины, сталкивали их и сверяли, погружали в обилие слов, искрящихся, пенистых, как душистый, пьянящий напиток.
– Ты всегда любил метафизику, – улыбнулся Долголаптев, не упрекая прежнего друга, а наслаждаясь этой внезапной возможностью вновь пережить их прежние состояния. – Ты каждый свой шаг и поступок объяснял метафизикой. На все у тебя были свои приметы, свои знамения. Трамвай проедет, уронит искру, и для тебя уже целый поворот судьбы. Возникнет в московской метели белый особняк, и ты уже возводишь из этого целую философию.
Белосельцев улыбнулся в ответ, вспоминая их долгие прогулки по Москве, их вечерние кружения по бульварам и переулкам, в снегах и дождях, когда какой-нибудь синий, туманный фонарь останавливал их, и они, стоя у чугунного столба, под падающим озаренным снегом, пытались объяснить русскую судьбу и историю, как осмысленную, действующую в человечестве силу, обращенную из таинственного бесконечного космоса.
– Ты ставил себя в центр отношений, в центр мироздания и считал почему-то, что особняк в снегу – это знак для тебя, а ведь рядом шел я, и он мог быть знаком и для меня. Ты полагал, что судьба посылает сигналы только тебе одному, но ведь те же сигналы получал и я, и Аня, и другие наши друзья. Ты этого не замечал и не чувствовал, и действовал, как любимец судьбы.
– Наверное, ты прав, – смиренно соглашался Белосельцев. – Наверное, я ошибался. Но ошибка вскрылась не сразу. Здесь, в Кабуле, я начинаю понимать, что ошибался. Мое новое знание, открывшееся мне чудо заставляет иначе взглянуть на прошлое. Тогда мы пытались в земном увидеть небесное. В сиюминутном вечное. И теперь это знание ко мне возвращается.
– Вот видишь, ты опять в своей метафизике. Новое знание, новое чудо, новая любовь! – Долголаптев усмехнулся, и в его усмешке мелькнуло больное, недоброе выражение. Белосельцев уловил его, пережил, как моментальное страдание, как знак опасности. – Ты оставил свои занятия историей, литературой. Оставил Аню. Порвал со мной и с друзьями. И все без видимой причины и повода, а уверовав в свое мессианство. Стал разведчиком, объяснив нам, наивным и глупым, что служение государству – это и есть служение самой истории, когда вектор исторического творчества, выраженного в государственной идее, совпадает с твоей отдельной судьбой. Но ведь это гордыня! Гордыня считать себя выразителем исторической воли. Вокруг миллионы людей со своими страстями и целями, и все они вовлечены в историю, заняты историческим творчеством, выразители воли Божией! Ты сделал несчастной Аню, сделал несчастным меня. Теперь ты нашел другую женщину, очаровал ее, обольстил, назвался журналистом, скитальцем по миру, выразителем божественной воли, а потом в тебе все изменится, ты испытаешь другое откровение, тебе явится новое чудо, и ты оставишь ее!
Долголаптев смеялся, и в его больном сиплом смехе слышалась незабытая обида, накопленная за годы непрощенная неприязнь. Белосельцев вдруг подумал, что Долголаптев ждал эти долгие десять лет, выслеживал его среди множества лиц и событий, узнал о его поездке в Кабул, настиг его здесь, увлек в эту грязную чайхану, посадил под линялый портрет мусульманского воина, чтобы вылить на него свои застарелые обиды и боли.