В ее пролете он останавливается. Улыбка силы и превосходства освещает его лицо.
— Второй раз убеждаюсь, что ты идиот. Жалко. Будь здоров, глупей дальше.
Дверь захлопывается с лязгом, похожим на удар по лицу. Что делать? Броситься? Догнать? Ударить?
Поздно. Глеб в ярости рвется к окну, чтобы бросить сходящему сейчас с подъезда Фоменко что-нибудь невыносимо оскорбительное, но в гневной стремительности налетает коленкой на стул. От сильного взмаха другой ноги стул испуганно летит по полу и болезненно крякает ножками, грохнувшись о стену.
Глеб стоит посреди комнаты, стиснув рукой ушибленное колено, и шевелит губами. Беззвучная река концентрированной боцманской матерщины льется с них, пока не иссякнет боль — источник необузданного бешенства. Глеб кидается на диван, терзая пружины. Ему хочется завыть от не излитой еще досады.
Ах, Шурка Фоменко! Какой вы неопытный еще и наивный пропагандист! Как мало вы натасканы в социальной психологии! Разве можно невинной девушке в шестнадцать лет объяснить половые отношения так сразу, здорово живешь, теми точными словами, которые украшают российские заборы? Чистое сердце сожмется от ужаса и грубости жизни, и девушка может покончить с собой. Разве можно невинному в мыслях гардемарину, производства морского корпуса, так неосторожно, грубо, без предварительного массажа гардемаринских мозгов, открыть тайное тайных, о котором он никогда не слыхал, от которого его оберегали, как оберегают в лаборатории точнейшие весы от проникновения в колпак обыкновенного воздуха, который может незримыми глазом частичками пыли склонить чашки весов, испортить агатовый, острый как бритва, сердечник. Так нельзя, Фоменко! На каждый отдельный случай нужны особые методы агитации. Жизнь должна научить вас этому.
Сумерки в комнате тягуче густеют, как выставленное на холод желе. Они обволакивают Глеба успокоительной тишиной.
— Нет… Какая сволочь! — произносит Глеб вслух. — Хорошо, что по существу мы разошлись уже давно. Социал собачий!
Желтый язычок спички жадно слизывает заусеницы табака на размятой папиросе. Табак действует на вздыбленные нервы, как валерьянка.
Кукушка в столовой кукует восемь раз. Пойти погулять? Кстати, можно зайти к Мирре, справиться — не приехала ли? Хотя, раз с утренним поездом не было, значит, до завтра не будет. А как хочется сейчас увидеть Мирру, рассказать о своем томлении, прикоснуться к милым тоненьким рукам!
В голубоватом дыму комнаты Мирра встает перед Глебом живая, нежная, желанная. Глеб вертится на диване. Нужно идти. Со всем этим с ума сойдешь.
За тонким скрипом двери в комнату вплывает бесшумная тень матери. Вот не вовремя! Глеб выжидательно молчит.
— Глебка, иди чай пить. А где же Шура? Почему ты отпустил его без чаю?
Не нужно, чтобы мать знала о происшедшем. Глеб чувствует, что что-то было сделано не так, как нужно, нелепо, топорно. Мать разволнуется, пожалуй, опять начнутся слезы.
— Шурка куда-то торопился… кажется, на урок, — неуверенно врет Глеб и встает. — Ты не беспокойся, мама, я тоже не хочу чаю. Пойду пройдусь, голова трещит от духоты.
Мать уходит. Глеб поворачивает выключатель. Молочный холод электричества вносит в комнату ясность и успокоение.
Глеб тщательно причесывается, математически точно прокладывая пробор, как курс на карте. Берет со стола граненый флакон «Divinia». Две капли — на платок, каплю — на подбородок и шею. Запах должен быть зыбок, чуть уловим. Сильно душатся только приказчики.
* * *
Глеб замедленно прошел мимо окон. Они были темны, в доме не чувствовалось жизни. Можно было позвонить и спросить у прислуги, но зачем звонить? Ясно — не приехала.
Он хмуро повернул и рассеянно пошел по улице вниз, к реке. У входа в парк его окликнул женский голос.
— Вы к Лихачевым? — спросила Лида Кавелина, подходя.
— Нет. Просто гуляю. У меня голова болит.
— Проводите меня, — сказала Лида, пристально взглянув на Глеба. Они пошли аллеей.
— У Лихачевых заинтересованы, куда вы пропали? Пять дней не появляетесь, словно уехали из города.
— Неужели моя особа так интересна, что ее исчезновение вызывает переполох? — скривился Глеб.
По удивленному взгляду Кавелиной сообразил, что ответ прозвучал вызывающе. И, как бы в подтверждение, Кавелина сказала с подчеркнутым холодком:
— Вы позволите, Глеб, быть с вами откровенной? Мы знакомы, кажется, с пятилетнего возраста, когда вас и меня няни выводили гулять на бульвар. Это дает мне право считать вас не чуждым… По-моему, вы начинаете делать глупости.
Глеб понял… Сдерживая себя, молчал, по горло уже сводили мелкие судороги бешенства. Не хватало еще нотаций от девчонок!
— Нет тайного, которое не стало бы явным, — продолжает Кавелина, не замечая опасности. — Многое было ясно еще до прогулки, а сейчас… да вы сами отлично понимаете. Если бы это был флирт, я не стала бы говорить. Но ведь вы теряете голову. Я только хочу вас предостеречь. Не можете же вы забывать, кто вы и кто она…
— Простите, Лидия Александровна, — Глеб остановился, — я не совсем вас понимаю. О чем вы говорите? Кто — она?
— Не притворяйтесь, Глеб. Вы прекрасно знаете, что я говорю о Мирре. Смешно так вызывающе демонстрировать ваше отношение к ней. Подумайте о вашей репутации. Ей такое внимание, конечно, лестно — она на седьмом небе. Какой повод для разговоров в их кругу — свела с ума самого блестящего юношу в городе, да еще русского! Какая гордость для наследницы биржевого жулика, жидовки!
А… Вот оно сказано опять, это слово… Грязной пеной оно сползло с брезгливо поджатых губ вздорной кокетки, будущей полковой Клеопатры, усладительницы желторотых подпоручиков. Под прижженными щипцами локонами, придавившими лоб, глаза вспыхивают тупой ненавистью. О ком сказано это так нежданно, омерзительно прозвучавшее слово? О Мирре? Хорошо же!
Собрав всю силу прихлынувшей злобы, Глеб смотрит на Кавелину так, будто увидел ее впервые, будто перед ним какое-то паскудное насекомое.
— Я чрезвычайно благодарен вам, Лидия Александровна, за внимательное отношение к моей чести и репутации, — тон Глеба становился нагло ледяным, — но зачем вы так стараетесь? Это роковое заблуждение. Я не любитель стиля «рюсс». Если вы рассчитываете на меня как на жениха — это недоразумение… Такая перспектива меня не соблазняет…
— Вы с ума сошли, — растерянно шепчет Кавелина.
— Никак нет. А если вы действуете за других — тем хуже. И я никому не позволю так говорить о Мирре… Тем более вам. Имею честь кланяться.
Он поворачивается и покидает ошеломленную Кавелину. Его душит смех и ярость вместе. Если бы на месте Кавелиной был мужчина — он избил бы его и дал выход всей тяжести, накопившейся за эти дни. Но и так отлично. Корабли сожжены.
Глеб быстро идет домой, стиснув челюсти. Голова кружится, тело бросает то в жар, то в холод, как в пароксизме малярии. И еще эта угнетающая жара, безветрие июльской ночи и отрава акаций… Скорей домой, принять холодный душ, успокоиться.
Глеб вскидывает голову. Прямо против него дом Мирры.
Бред, что ли? Окна столовой освещены. Наверное, прислуга возится по хозяйству и зажгла свет. Но уже ноги сами переносят Глеба на другую сторону улицы. У окна он подымается на цыпочки, затаив дыхание, заглядывает внутрь.
У освещенного стола кресло с высокой спинкой. В нем кто-то сидит. Глеб не видит, но чувствует за овальным кожаным щитом человека. На столе вазочка с печеньем и чашка чаю. Кто это? Глеб недвижно и неслышно смотрит, боясь шевельнуться. Запрокинутая голова затекает кровью, но сидящий должен же когда-нибудь обнаружить себя.
И внезапно из-за спинки кресла к чашке протягивается рука — тоненькая, смуглая, трогательная.
Больше невозможно молчать.
— Мирра!
Оклик робок и тих, но кресло резко отодвигается, девушка вскакивает и поворачивается к окну. На ней домашний японский халатик. Испуганный и радостный взгляд в окно.
— Кто?.. Глеб!
И когда Глеб слышит этот возглас, приподнятый, как музыкальная фраза, радостью и нежностью, он забывает обо всем. Забывает, что существуют двери, что с улицы могут увидеть, что в доме, может быть, есть кто-нибудь из старших или посторонних. Но он слишком долго ждал.
Быстрый рывок тела на руках, как учили подтягиваться по шторм-трапу, — и сразу на подоконник. Во весь рост на окне, прыжок в комнату, в теплоту, электрический блеск, сияние глаз, во встревоженно-радостный смех, в распахнувшиеся смуглые руки.
— Глеб… Глупый… Что с тобой?
Слова колотятся, как в падучей, одно налетает на другое:
— Шестой день… ждал… сам не думал, что так будет… Может быть, глупый, сумасшедший… но третий раз сегодня у твоих окон…
Мирра опускается в кресло. Глеб видит, как под легким дымом ресниц глаза ее медленно наливаются, как чистой и крупной слезой, — любовью. Он становится на колени и зарывает голову в душистые складки халатика, в единственное в мире целительное тепло, в котором тонут все обиды и горечь этих дней.