Двадцать один день…
Каждый из них грозил мне тем, что я мог потерять Рину или Вовку, или обоих вместе. В отличие от всех, обладавших после блокады неутолимым аппетитом, Рина почти ничего не ела, а если и ела, то, поддаваясь моим настояниям, пересиливая себя, — только чтобы иметь для сынишки молоко. Но и его приходилось кормить с большими усилиями — он еле раскрывал рот, был вял, почти все время спал. Даже кричать он был не в силах… Я закрываю глаза и вижу то, что не раз видел ночью, проснувшись в теплушке: лицо Рины, усталое и сосредоточенное, озаренное дрожащим красноватым светом печурки: перед ее открытой дверцей Рина сушит Вовкины пеленки. Как только она умудрялась стирать их…
Если бы знал наш сынишка, как мужественна была его мать на этом трудном пути, оберегая его жизнь! Двадцать один день через заснеженную Россию в расшатанной теплушке, где вьюжный ветер свистел через все щели.
Если бы знал сын… Но ему не суждено было узнать.
Мы довезли его живым до городка за Уралом, определенного нашей школе как пункт назначения. А потом…
Вот еще один документ, который я, порывшись, наконец отыскал сейчас в сумке среди прочих старых бумаг, — мне захотелось вновь взглянуть на него. Совсем маленькая бумажка, выданная мне еще в Ленинграде взамен военного билета. «Взамен военного билета» — так и значится в ее верхнем углу. С этой бумажкой и паспортом через несколько дней после того, как вся наша школа — или, вернее, то, что осталось от нее, — перешла с колес на гостеприимную сибирскую землю и нас кое-как разместили — ребят в общежитии, а семьи по квартирам в городе, я пошел становиться на военный учет. К тому времени Вовка был уже определен в ясли, Рина — на работу в местную школу.
Я представил свое временное удостоверение дежурному лейтенанту, сидевшему у входа за деревянным барьером. Он глянул на мои документы и сказал, что я пришел в самый подходящий момент: медицинская комиссия ведет осмотр вызванных по повесткам, и я могу считать, что повестку уже получил.
— На что жалуетесь? — спросил меня врач, когда подошла моя очередь.
Я ни на что жаловаться не стал, тем более что рука моя уже давно зажила, а в моем документе «Взамен военного билета» не было указано, что ранее я не призывался как ограниченно-годный. И поэтому все дальнейшее произошло молниеносно: через пять минут я уже стал военнослужащим.
Это вовсе не было неожиданным для меня. Я готовился к этому давно.
— Ну что ж, пришел и мой час…
Через два дня, распрощавшись с Риной и Вовкой, остриженный по-солдатски, но еще не обмундированный, в сером ватнике и черных брюках с красным кантом, оставшихся от моей спецшкольной формы, я ехал в эшелоне, набитом такими же призывниками, как я.
Есть еще одна памятка о том времени, которую я хочу сейчас увидеть снова. Она тоже хранится в сумке. Вот он, конверт с первым моим армейским адресом, еще тыловым — адресом лагеря, где перед отправкой на фронт нас обучали азам военной науки. Конверт затерт — адреса на нем теперь уже и не разобрать. Я долго носил это письмо в кармане гимнастерки, много раз доставал, чтобы перечесть снова и снова.
Это письмо я получил летом сорок второго года поздно вечером, когда мы вернулись с полевых занятий. Мне вручил его ротный писарь, по армейской традиции шутливо потребовал, чтобы я сплясал. Плясать я не стал, но, конечно, был рад: письмо от Рины.
Писарь вручил мне письмо перед самой поверкой, и я, не успев его прочесть, сунул в грудной карман. Стоял в строю, а сердцем чувствовал письмо сквозь ткань гимнастерки. Что в нем?
После поверки оставалось всего несколько минут до отбоя. В палатках и возле них было уже темно. Где прочитать? Стремглав пробежал почти через весь лагерь к столовой: там на кухне допоздна горит огонь. Остановившись возле открытой кухонной двери, из которой наружу падал тусклый свет, я жадно пробежал письмо. Не помню, как пришел к себе в палатку, как лег в темноте на свое место. Помню только, что долго, почти до самого подъема, не мог уснуть. Вовка умер… Если бы можно было в это время хоть на минуту побыть с Риной, сказать ей слова утешения! Хотя бы телеграмму ей дать! Но телеграф в городе, до города двенадцать километров, а без увольнительной туда не уйдешь, да никто мне ее сейчас и не даст…
В ту ночь я наизусть запомнил каждое слово письма Рины. Не скрою, в эти тяжкие ночные часы, горе, ища выхода, рождало упреки, обращенные к ней: не сберегла, не сохранила! А ведь удалось сберечь и в блокаде, и на долгом пути на восток, на пути, который выдерживали не все взрослые. Но, может быть, Вовка еще в Ленинграде был обречен. Ведь он был такой слабенький… Что винить Рину? В смерти моего сына виноват фашизм.
* * *
Блокадный пропуск, эвакуационное удостоверение, письмо Рины… Я бережно складываю все это обратно в сумку.
Помнишь, сын? Когда в день своего совершеннолетия ты получил это из моих рук, я тебе рассказал, и ты понял тогда, почему я так бережно хранил эти потертые бумажки с датами сорок первого и сорок второго годов. Знаю, иным твоим ровесникам свойственна этакая незаинтересованность прошлым, тем, которое кажется им древней историей. И мне было бы очень горько, если бы и ты, вежливо выслушав меня, глянул на эти старые бумаги, а в сердце твоем все это не оставило бы следа. Но если бы случилось так, кто в этом был бы виноват больше — ты или я?
Юность всегда несколько свысока глядит на старость. Пусть так. И пусть прокладывающие дорогу, сделав свое, сходят в сторону, уступая место впереди тем, кто еще полон нерастраченных сил и молодого задора.
Придет срок, может быть, и ты расскажешь своим детям, — нет, не о моих заслугах, что я? — жил в блокаде, как все, воевал, как все, работал, как все, и никаких особых заслуг у меня нет, — расскажешь о времени ваших отцов, к которому и ты в какой-то мере причастен.
Вот последнее, что осталось мне положить обратно в сумку, — старая хлебная карточка, в которой не уцелело ни одного неиспользованного талона. Я держу ее в руке. По этой карточке когда-то получал я хлеб соответственно ленинградской норме. То, что мы получали в блокаду, было много ниже фронтовой нормы пайка. Но то, как жили мы тогда, полностью соответствовало фронтовой норме. Не норме пайка — норме мужества…
Меж черных сосен, над которыми низко нависло чугунное ночное небо, шло несколько человек в плащ-палатках и шинелях. Они держались тесно, словно несли общую тяжесть. Глухо вздыхал под подошвами мох, шуршала сухая хвоя и палый лист, потрескивали сучья. И только эти негромкие звуки нарушали тишину.
Подполковник Ракитин шел посреди державшихся вокруг него офицеров. Губы его были плотно сжаты. Молчали и остальные. Только когда совсем близко за стволами показался едва различимый силуэт крыши, кто-то негромко сказал:
— Дом лесника.
Ракитин молча повернул к дому. И все пошли за ним: командир полка избрал место для командного пункта здесь.
Ракитин поднялся на крыльцо. Чей-то фонарик посветил ему. Потянув ржаво заскрипевшую дверь, вошел. Пахнуло не́жилью. Кто-то зажег стеариновую плошку, поставил на щербатый, рассохшийся стол. Ракитин сел к нему на колченогую скамью, потянул шнур плащ-палатки, давящий на горло. Отсыревший шнур не поддавался. Ракитин со злостью рванул его. Плащ-палатка с сыроватым хрустом свалилась на пол. Ракитин не поднял ее. Положив тяжелые руки на шершавые доски стола, повел медленным взглядом по остановившимся у порога, бросил:
— Связь! — и, стиснув кулаки и глядя на колеблющийся перед лицом бледный язычок огня, задумался.
Он, казалось, не заметил, как, пошептавшись, вышли все, как немного погодя пришел солдат-связист, продернул через ставень в раму окна провод, поставил на стол телефон и подключил его.
Подполковник сидел неподвижно, чуть наклонив голову. Его сухощавое, с резкими, угловатыми складками лицо, затененное козырьком низко надвинутой фуражки, было таким, каким бывает лицо человека, железным усилием воли сдерживающего нестерпимую боль: оно застыло.
Словно только сейчас заметив стоящий на столе аппарат, подполковник покосился на него. Установлена связь со штадивом, следует доложить командиру дивизии… Он протянул руку к телефонной трубке. Даже взялся за нее. Но не поднял.
Может быть, подождать? Может быть, осталась надежда?
Он положил тяжелые ладони на стол, увидел: под ними, вдоль всей столешницы, глубокая черная трещина. Он отвел взгляд от трещины. И снова уставился на трепещущий от его дыхания язычок пламени, крохотный, слабый, чуть дунь — погаснет…
Два часа назад случилось самое страшное из всего, что могло случиться с полком Ракитина и с ним самим. То, что страшнее ошибки в бою, страшнее поражения. Ошибку можно исправить, поражение искупить боевым успехом. Но это не выправишь ничем…