— Нет, насколько мне известно.
— Да вы гляньте в зеркало! При всем «аристократизме» вашей физиономии, дорогой фон Шлабрендорф, — она сделала на «фон» издевательское ударение, — в ней явно проглядывает нечто дегенеративно-семитическое. Скорее всего, ваша мутти побаловалась с каким-нибудь крючконосым. А? Она — даром что внучка барона, как его там, — любила, наверное, этим заниматься, и ей было все равно — где и с кем, верно? Тем более что крючконосые, говорят, как любовники — что-то колоссальное!
— Фрейлейн, — сказал Шлабрендорф, — могу я быть с вами откровенным? Вы вызываете во мне сложное чувство. С одной стороны, вы существо страшное и отвратительное, и в то же время мне вас жаль — когда я подумаю, что ждет таких, как вы. Вам ведь не так уж долго осталось носить этот элегантный мундирчик, а что потом? Вы будете весь остаток жизни дрожать от страха, что кто-нибудь опознает вас на улице…
Она подошла к нему и плюнула в лицо.
— Ты к тому времени давно сгниешь, вонючий предатель!
Шлабрендорф поднял к лицу скованные руки и обшлагом стер со щеки плевок.
— Надеюсь, что нет, фрейлейн, — ответил он любезно.
За несколько дней до рождества к нему на свидание впервые пришел его защитник, доктор Боден.
— Коллега, не стану вас обманывать, — сказал он, — мое присутствие в суде — чистая формальность, все дела «двадцать дробь семь» сейчас решаются заранее, с одним и тем же приговором. Говорю об этом прямо, вы человек мужественный — иначе вас бы тут не было. Совершенно неважно, сможет ли суд инкриминировать вам соучастие в действиях Трескова; достаточно, что вы о них знали. Вы знакомы с историей капеллана Верле? Он проходил свидетелем по делу барона Леонрода — того судили еще в августе, вместе с генерал-лейтенантом Тиле и другими мюнхенцами. Выяснилось, что Леонрод пришел однажды к Верле и поинтересовался, как относится церковь к тираноубийству — в принципе. Фрейслер спросил у свидетеля, был ли вопрос задан на исповеди, а когда капеллан ответил, что нет, это была просто беседа, его обвинили в сокрытии преступного замысла. Он, дескать, обязан был донести, поскольку тайна исповеди его не связывала. На следующем процессе бедняга капеллан фигурировал уже как обвиняемый, и четырнадцатого сентября его приговорили к смерти вместе с группой графа Юкскюля. Это просто для вашего ознакомления, коллега.
— Благодарю за откровенность. Когда назначено к слушанию мое дело?
— Двадцать первого декабря, если не отложат.
— Вот что, доктор Боден. Хотя исход предрешен заранее — тут вы правы, у меня нет на этот счет никаких иллюзий, — давайте все же попытаемся использовать единственный шанс. Хочу вас предупредить, что на суде я намерен отказаться от всех показаний, сделанных во время следствия.
— Простите, а мотивировка?
— Самая простая: показания сделаны под пыткой, следовательно юридической силы не имеют.
— Вы хотите сказать, что вас пытали?
— Да, несколько раз, и это докажет любая экспертиза. Если угодно, у меня здесь все записано — даты, вид применявшейся пытки, кто присутствовал…
Доктор Боден оглянулся на надзирателя, безучастно сидевшего в другом конце комнаты для свиданий.
— Просуньте листок под сетку… Ну что ж, коллега, я даже не знаю, что сказать Попытаться, конечно, можно, я, правда, не уверен, что это не ухудшит вашего положения… Скажите, к другим подследственным тоже применяли пытки?
— Насколько мне известно, да. Не знаю, ко всем ли, но про некоторых могу сказать совершенно точно. Мы моемся вместе, я сам видел у них следы побоев и шрамы, которые оставляет «печная труба».
— Печная труба? — переспросил Боден.
— Ну, это я так называю — такая штука вроде печной трубы, ее надевают на ногу, а там внутри шипы, при завинчивании они врезаются в тело.
— Невероятно, коллега. Но… почему никто не заявлял об этом на суде?
— Вероятно, они тоже не были уверены, что это не ухудшит их положения. Это ведь, вы сами понимаете, крайняя мера. Тут или — или.
— И вы все-таки думаете…
— Это единственный мой шанс, да и что мне терять?
Боден согласился, что терять и в самом деле нечего. Шанс был действительно единственным и последним, если это вообще можно было назвать шансом.
Две недели назад Шлабрендорфа подняли, как обычно, среди ночи, но, вместо того чтобы отвести к следователю, вывели во внутренний дворик, где ждала закрытая машина. Ехали около часа — по асфальтированному шоссе, потом по грунтовой дороге, потом под колесами захрустело — гравий или шлак. Машина стала, ему велели выходить, он вылез и увидел стену барака, а дальше — за обширным пустым плацем — ярко освещенную продольным лучом прожектора ограду из колючей проволоки на бетонных, загнутых внутрь столбах. Он мысленно прикинул — единственным известным ему местом, расположенным так близко от Берлина, был Заксенхаузен.
Его привели в длинное низкое помещение, похожее на тир; торцевая стена была обшита досками, в полу перед ней тянулось углубление вроде широкого желоба, наполненного опилками.
— Не догадываетесь, зачем вас сюда привезли? — с издевательским смешком спросил сопровождавший гестаповец. — Но только перед этим придется исполнить еще одну формальность. Сюда, прошу вас…
Через боковую дверцу они прошли в другое помещение, одну стену которого занимали вмурованные в кирпичную кладку широкие чугунные дверцы — их было несколько, и за одной из них, неплотно прикрытой, гудело и клокотало пламя, бросая на бетонный пол белые пляшущие блики. Под потолком тускло светила единственная лампочка в проволочной сетке, и Шлабрендорф не сразу разглядел длинный темный предмет на полу. Запах он почувствовал раньше. Ему велели подойти ближе — это оказался большой темный гроб, измазанный глинистой землей, с разбитой и оторванной крышкой. Здесь запах был совершенно непереносим, ему стало дурно. Сквозь расщепленные, расколотые ударами кирки дубовые доски был виден полуразложившийся труп в мундире с золотым шитьем на алых петлицах; Шлабрендорфа спросили, опознает ли он останки бывшего генерал-майора Хеннинга фон Трескова, он ответил утвердительно — да, опознает.
— Еще бы вы не узнали своего соучастника, — сказал гестаповец. — Мерзавец надеялся ускользнуть от расплаты, инсценировав честную солдатскую смерть в бою, но мы не позволим, чтобы гнусная плоть предателя оскверняла немецкую землю. В печку эту падаль!
Откуда-то из темноты появились четверо в круглых шапочках и полосатых куртках, один раскрыл чугунные дверцы топки и длинным крюком вытянул из бушующего белого пламени раскаленную тележку-лоток — она мягко шла по вделанным в пол рельсам, которые сразу задымились. Гроб взвалили на тележку, повалил смрадный дым, но «мертвецкая команда» действовала проворно и со сноровкой — огненная тележка мгновенно исчезла со своей страшной поклажей, дверцы снова захлопнулись. Едва державшегося на ногах Шлабрендорфа вывели наружу, посадили в ту же машину и отвезли обратно. На следующий день Хабеккер объявил ему, что следствие закончено.
— Против вас, милейший, — сказал он на прощанье, — столько уже улик, что хватит на десять смертных приговоров.
С тех пор его положение значительно улучшилось — прекратились ночные вызовы на допрос, наручники с него сняли, разрешили свидания и передачи. Он наконец смог получить костюм, чистое белье — все эти месяцы ему пришлось носить давно превратившийся в грязную тряпку мундир, в котором он был арестован, с кителя только спороли знаки различия — в тот день, когда ему (вскоре после ареста) официально сообщили, что офицерским «судом чести» он изгнан из вермахта. Так было со всеми арестованными военными — эта юридическая хитрость позволяла отдавать офицеров под гражданский суд, которому они без этого были бы неподсудны.
Двадцать первого, как и обещал Боден, утром его побрили, выдали очки и отвезли в хорошо знакомое здание судебной палаты города Берлина, где ему так часто приходилось бывать по делам еще в веймарские времена. «Народный трибунал Великогерманской империи» заседал в большом пленарном зале, судьи разместились за длинным столом: на среднем месте председатель Роланд Фрейслер, справа от него — генерал Рейнеке, слева — заместитель председателя суда, президент сената Гюнтер Небелунг. Генерал был в мундире, Фрейслер и Небелунг — в средневековых судейских шапочках и мантиях цвета бычьей крови, с имперским орлом на груди, остальные сидевшие за столом были в штатском. За спиною у Фрейслера, на фоне огромного красного полотнища со свастикой в белом круге, высился четырехгранный постамент, увенчанный бюстом Гитлера.
В этот день вместе со Шлабрендорфом должны были рассматриваться дела еще четверых обвиняемых. До обеда успели вынести три смертных приговора. В зале раскатами гремел голос Фрейслера — его манера вести процесс шокировала даже заседателей. Умелый оратор, он не упускал ни малейшей возможности подметить и обыграть любую оговорку или неудачное выражение обвиняемого — то иронизировал, то обрушивался на него с площадной бранью. «Грязное животное, — кричал он, — вы хоть чувствуете себя сломленным тяжестью собственных преступлений?!» — «Видите ли, господин председатель…» — «Никаких „видите ли“ — я вас спрашиваю, чувствуете ли вы себя сломленным, отвечайте прямо — да или нет!» — «Нет!» — «Еще бы! Сломиться может что-то твердое, а вы ведь просто жалкий слизняк!» — так зачастую проходил диалог между ним и обвиняемым. Безнадежно, подумал Шлабрендорф, попробуй тут упомянуть о пытках — он просто не даст договорить, любым способом заткнет рот…