Набоков Владимир
Вдохновение
Владимир Набоков
Вдохновение
Творческое осознание, оживление или порыв,
особенно как они проявляются в высоких художественных
достижениях.
/Webster, Second Ed., unabridged, 1957/
Восторженность, которая увлекает (entraine)
поэтов. Также физиологический термин (insufflation):
"...волки и собаки воют только по вдохновению; в этом
легко убедиться, принудив маленькую собачку завыть
вблизи вашего лица (Бюффон)."
/Littre, ed. integrale, 1963/
Восторженность, сосредоточенье и необычайное
проявление умственных сил.
/Даль, исправленное изд., Ст.-Петербург, 1904/
Творческий подъем. [Примеры:] Вдохновенный поэт.
Вдохновенный социалистический труд.
/Ожегов, "Словарь русского языка ", Москва, 1960/
Специальное исследование, проводить которого я не собираюсь, вероятно, показало бы, что в наши дни вдохновение редко обсуждается даже худшими критиками нашей лучшей прозы. Я говорю "нашей", потому что думаю об американской художественной литературе, включающей и мои сочинения. Похоже, такая сдержанность как-то связана с чувством приличия. Конформистам мнится, что разговоры о "вдохновении" столь же безвкусны и старомодны, как проповедь "башни из слоновой кости". И все же вдохновение существует, как существуют башни и бивни.
Можно выделить несколько типов вдохновения, переходящих один в другой, как и все в этом нашем текучем и занимательном мире, и все же не без изящества поддающихся подобию классификации. Приуготовительное мреяние, не лишенное сходства с некой благодатной разновидностью ауры, предваряющей эпилептический припадок, -- вот явление, которое художник научается воспринимать в самом начале своей жизни. Это ощущение щекотной благодати ветвится, пронизывая его, словно красные с синим прожилки на изображении освежеванного человека в статье "Кровообращение". Распространяясь, оно изгоняет всякое осознание телесного неустройства -- от юношеской зубной боли до старческой невралгии. Красота его в том, что, будучи явственно различимым (как если б оно было связано с известной железой или вело к ожидаемой кульминации), оно не имеет ни источника, ни цели. Оно расширяется, разгорается и стихает, не приоткрыв своей тайны. А между тем распахивается окно, задувает утренний ветерок, зудит каждый обнаженный нерв. Но вот все исчезает, возвращаются привычные заботы, дуга боли вновь прорисовывается на лбу; однако художник знает, что он готов.
Проходит несколько дней. Следующая стадия вдохновения есть нечто пылко предвкушаемое -- и теперь уже не анонимное. И в самом деле, очерк нового приступа столь определенен, что мне придется оставить метафоры и прибегнуть к конкретной терминологии. Рассказчик предчувствует, что ему предстоит рассказать. Предчувствие мы можем определить как мгновенное видение, обращающееся в стремительную речь. Если бы существовал прибор, способный отобразить это редкостное, упоительное явление, зрительная составляющая представилась бы нам переливчатым блеском точных деталей, а речевая -- чехардой сливающихся слов. Опытный автор тут же их и записывает, и делая это, преобразует то, что было ненамного большим мутного мелькания медленно проступающего смысла, в эпитеты и в построение фраз, приобретающих те же ясность и четкость, какие свойственны им на печатной странице:
/Море, бьющее и отступающее с шелестом гальки, Гуан и прелестная молодая блудница -- какое имя ему назвали, Адора? кто она -- итальянка, румынка, ирландка? -- уснувшая у него на коленях, накрытая его оперным плащом, свеча, чадящая в цинковой плошке на подоконнике рядом с обернутым в бумагу букетом длинностебельных роз, его цилиндр на каменном полу, рядом с лунным пятном, -- все это в углу обветшалого, некогда походившего на дворец веселого дома, Виллы Венус, на скалистом берегу Средиземного моря, за приотворенной дверью виднеется нечто схожее с освещенной луной галереей, на деле же -полуразрушенная гостиная с обвалившейся наружной стеной, за огромным проломом которой уныло ухает и уходит, клацая мокрой галькой, голое море, будто вздохи разлученного с временем пространства./
Это я набросал как-то утром, в самом конце 1965 года, месяца за два до того, как началось теченье романа. То, что я здесь привел, это его первый спазм, странное ядро книги, которой предстояло нарастать вкруг него в ходе трех последующих лет. Большая часть разросшейся ткани явственно отличается окраской и освещением от этой предугаданной сцены, чья структурная центральность, однако же, подчеркнута, со своего рода приятной опрятностью, тем, что ныне она существует в виде вставной сцены, помещенной в самую середину романа (вначале получившего название "Вилла Венус", затем "Вины", затем "Страсть" и наконец "Ада").
Возвращаясь к описанию более общего свойства, видишь, как вдохновение сопровождает автора в его настоящей работе над новой книгой. Оно сопровождает его (ибо теперь с нами рядом несозревшая муза) последовательными вспышками, к которым автор привыкает настолько, что внезапный отказ домашнего освещения способен поразить его как дело измены.
Один и тот же человек может сочинять куски одного и того же рассказа или поэмы в голове или на бумаге, с карандашом или пером в руке (мне говорили, что существуют фантастические исполнители, которые прямо так и /отстукивают/ на машинке законченный продукт или, что еще невероятнее, /диктуют/ его, тепленького, пускающего пузыри, машинистке или машине!). Некоторые предпочитают ванну кабинету или постель продуваемой ветром вересковой пустоши, место значит не много, отношения между мозгом и рукой -- вот что создает странные трудности. Как говорит где-то Джон Шейд: "И к слову, я понять не в состоянье, как родились два способа писанья в машинке этой чудной: способ /А/, когда трудится только голова, -- слова плывут, поэт их судит строго и в третий раз все ту же мылит ногу; и способ /Б/: бумага, кабинет и чинно водит перышком поэт. Тут пальцы строчку лепят, бой абстрактный конкретным претворяя: шар закатный вымарывая, и в строки узду впрягая отлученную звезду; и наконец выводят строчку эту тропой чернильной к робкому рассвету. Но способ /А/ -- агония! горит висок под каской боли, а внутри отбойным молотком шурует муза, и, как ни напрягайся, сей обузы избыть нельзя, а бедный автомат все чистит зубы (пятый раз подряд) иль на угол спешит купить журнал, который уж три дня как прочитал. Так в чем же дело? В том, что без пера на три руки положена игра... Иль вглубь идет процесс, коль нету с нами опоры лжи и фальши, пьедестала пиит -- стола? Ведь сколько раз, бывало, устав черкать, я выходил из дома, и скоро слово нужное, влекомо ко мне немой командою, стремглав слетало с ветки прямо на рукав".
Да, конечно, тут и вступает в игру вдохновение. Из слов, которые я, за пятьдесят примерно лет сочинительства, по разным причинам соединял, а после отбрасывал, к нынешнему времени можно было б составить в Царстве Отверженных (туманная, но в целом не столь уж и невероятная страна к северу ниоткуда) гигантскую библиотеку вымаранных фраз, лишь с одной отличающей и объединяющей их чертой -- ожиданием милости вдохновения.
Не диво, стало быть, если писатель, который не боится признаться, что знавал вдохновение, и способен легко отличить его от пустой пены припадка, как и от избитого утешения "нужным словом", ищет яркий след этой услады в произведениях собратьев. Молния вдохновения поражает всегда одинаково: ты замечаешь отблеск ее в том или этом отрывке великого текста, будь то строки утонченной поэзии, или пассаж Джойса либо Толстого, или фраза в рассказе, или прилив гениальности в работе натуралиста, литературоведа -- даже в статье рецензента. Естественно, я имею в виду не всем нам знакомых безнадежных бумагомарак, но своеобразных творцов-художников, таких как Триллинг (*1) (чьи критические воззрения мне безразличны) или Тербер (*2) (например, в "Голосах революции": "Искусство не спешит на баррикады").
В последние годы множество издателей имеют удовольствие присылать мне свои антологии -- в сущности, это возвращающиеся домой почтовые голуби, ибо каждая содержит образчик творчества их получателя. Из тридцати с чем-то сборников одни щеголяют претенциозными ярлыками ("Предания нашего времени" или "Мотивы и мишени"), другие представляются более сдержанно ("Великие рассказы"), а уведомления на их обложках обещают читателю встречу со сборщиками клюквы и простыми работягами; но почти в каждом из них присутствует по меньшей мере два-три первоклассных рассказа.
Старость осмотрительна, но забывчива, и, чтобы не затягивать выбор того, что можно бы перечитать в ночь орфической жажды, а что отвергнуть навек, я старательно выставляю против того или иного участника антологии пятерки, тройки и двойки с минусом. Обилие высших оценок всякий раз укрепляет мою счастливую веру в то, что в наше время (последние, скажем, пятьдесят лет) величайшие рассказы пишутся не в Англии, не в России и, уж конечно, не во Франции, но в нашей стране.