Алексей Феофилактович Писемский
Тысяча душ
В приказах гражданского ведомства было, между прочим, сказано: «Увольняется штатный смотритель эн-ского уездного училища, коллежский асессор Годнев с мундиром и пенсионом, службе присвоенными»; потом далее: «Определяется смотрителем эн-ского училища кандидат Калинович».
Прочитав этот приказ, автор невольно задумался. «Увы! – сказал он сам себе. – В мире ничего нет прочного. И Петр Михайлыч Годнев больше не смотритель, тогда как по точному счету он носил это звание ровно двадцать пять лет. Что-то теперь старик станет поделывать? Не переменит ли образа своей жизни и где будет каждое утро сидеть с восьми часов до двух вместо своей смотрительской каморы?»
В Эн-ске Годнев имел собственный домик с садом, а под городом тридцать благоприобретенных душ. Он был вдов, имел дочь Настеньку и экономку Палагею Евграфовну, девицу лет сорока пяти и не совсем красивого лица. Несмотря на это, тамошняя исправница, дама весьма неосторожная на язык, говорила, что ему гораздо бы лучше следовало на своей прелестной ключнице жениться, чтоб прикрыть грех, хотя более умеренное мнение других было таково, что какой уж может быть грех у таких стариков, и зачем им жениться?
Петра Михайлыча знали не только в городе и уезде, но, я думаю, и в половине губернии: каждый день, часов в семь утра, он выходил из дома за припасами на рынок и имел, при этом случае, привычку поговорить со встречным и поперечным. Проходя, например, мимо полуразвалившегося домишка соседки-мещанки, в котором из волокового окна[1] выглядывала голова хозяйки, повязанная платком, он говорил:
– Здравствуй, Фекла Никифоровна.
– Здравствуйте, батюшка Петр Михайлыч, – отвечала та.
– Давно ли из губернии воротилась?
– Вчерашним днем, сударь, прибыла. Не на конной, батюшка, подводе, пешком отшлепала по экой по грязи.
– Как дела-то идут?
– Дела мои, Петр Михайлыч, по начальству пошли.
– Ну, коли по начальству, так хорошо.
– Да хорошо ли, отец мой?
– Хорошо… хорошо… – говорил Годнев, идя далее.
Сказать правду, Петр Михайлыч даже и не знал, в чем были дела у соседки, и действительно ли хорошо, что они по начальству пошли, а говорил это только так, для утешения ее.
У каменного купеческого дома стоял кучер в накинутом на плечи полушубке, и его Петр Михайлыч считал за нужное обласкать.
– Что, брат, объездил ли лошадку-то? – спрашивал он.
– Нешто-с… выламывается поманеньку, – отвечал тот.
– Видел я… видел… Ты молодец… ловкий ездок!
Кучер самодовольно улыбался.
Мясную лавку, куда шел Годнев, купец только еще отпирал.
– Эге, Силиверст Петрович, поздненько нынче выплыл, – говорил Годнев.
– Что делать, Петр Михайлыч! Позамешкался грешным делом, – отвечал купец. – Что парнишко-то мой: как там у вас? – прибавлял он, уходя за прилавок.
– Что парнишко? Ничего, хорошо: способности есть; резов только; вчера опять два стекла в классе вышиб, – отвечал Петр Михайлыч.
– Фу ты, господи, твоя воля! – восклицал купец, пожимая плечами. – Что только мне с этим парнем делать – ума не приложу; спуску, кажись, не даю ему ни в чем, а хошь ты брось!
– Ну, зачем же? Чересчур не надобно: хуже заколотишь.
– Заколотишь его, пострела, как бы не так! – возражал купец и потом прибавлял: – Говядинки, что ли, прикажете отвесить?
– Да, сударь, хоть говядинки; смотри, только помягче.
– Неужели жесткой! Худой вам не отпустим… худое мы про генеральш здешних бережем.
– Ну, вот уж и про генеральш! Экой вы, торговый народ, зубоскалы!
– Право, так. Не знаем только, куда эта барыня с почтмейстером деньги берегут.
Петр Михайлыч только усмехался и качал головой.
Из мясной лавки он проходил во внутренность гостиного двора, где торговки торговали калачами, горшками, зеленью, нитками и разного рода другими припасами.
– Ты, луковница, опять с своим товаром выехала! – говорил Петр Михайлыч бабе, около которой стояла большая корзина с луком.
Он терпеть не мог луку.
– Полно-ка, полно, старый барин хороший, на почине оговаривать, возьми-ка лучше прядку да и разговаривай.
– Дура, я не ем луку.
– То-то вы, баря: «луку не ем», все бы вам сахару.
– Ну, уж не сердчай, давай прядочку, – говорил Годнев и покупал лук, который тотчас же отдавал первому попавшемуся нищему, говоря: – На-ка лучку! Только без хлеба не ешь: горько будет… Поди ко мне на двор: там тебе хлеба дадут, поди!
Навстречу ему шел священник. Петр Михайлыч еще издали ему кланялся.
– Здравствуйте, – говорил он, снимая картуз и подходя к благословению.
– Здравствуйте, – отвечал тот густым басом.
– Что, отче, прочли мою книжку али еще нет?
– Прочел и намеревался сего же дня возвратить ее с моею благодарностью. Приятное сочинение.
– Да, да, поучительная книга… Занесите как-нибудь.
– Непременно, – отвечал священник и истово раскланивался.
Возвратившись домой, Петр Михайлыч проходил прямо на кухню, где стряпуха, под личным надзором Палагеи Евграфовны, затапливала уж печь.
– Вот тебе, командирша, снеди и блага земные! – говорил он, подавая экономке кулек, который та, приняв, начинала вынимать из него запас, качая головой и издавая восклицания вроде: «Э… э… э… хе, хе, хе…»
– Ну, заворчала! Эх ты, ворчунья, сударыня… Дурно, что ли, купил?
– Хорошо, – отвечала на это Палагея Евграфовна насмешливым тоном.
Она никогда не оставалась покупками Петра Михайлыча довольною и была в этом совершенно права: приятели купцы то обвешивали его, то продавали ему гнилое за свежее, тогда как в самой Палагее Евграфовне расчетливое хозяйство и чистоплотность были какими-то ненасытными страстями. Будучи родом из каких-то немок, она, впрочем, ни на каком языке, кроме русского, пикнуть не умела. Приехав неизвестно как и зачем в уездный городишко, сначала чуть было не умерла с голоду, потом попала в больницу, куда придя Петр Михайлыч и увидев больную незнакомую даму, по обыкновению разговорился с ней; и так как в этот год овдовел, то взял ее к себе ходить за маленькой Настенькой. Но Палагея Евграфовна, вступив нянькой, прибрала мало-помалу к своим рукам и все домоправление. С самого раннего утра до поздней ночи она мелькала то тут, то там по разным хозяйственным заведениям: лезла зачем-то на сеновал, бегала в погреб, рылась в саду; везде, где только можно было, обтирала, подметала и, наконец, с восьми часов утра, засучив рукава и надев передник, принималась стряпать – и надобно отдать ей честь: готовить многие кушанья была она великая мастерица. Особенно хороши выходили у ней все соленые и маринованные приготовления; коренная рыба[2], например, заготовляемая ею в великий пост, была такова, что Петр Михайлыч всякий раз, когда ел ее в летние жары с ботвиньей, говорил:
– Этакой, господа, рыбы и ботвиньи сам Лукулл[3] не едал!
Манишки и шейные платки для Петра Михайлыча, воротнички, нарукавнички и модести[4] для Настеньки Палагея Евграфовна чистила всегда сама и сама бы, кажется, если б только сил ее доставало, мыла и все прочее, потому что, по собственному ее выражению, у нее кровью сердце обливалось, глядя на вымытое прачкою белье.
Когда спала и чем была сыта Палагея Евграфовна – определить было довольно трудно, и она даже не любила, если ей напоминали об этом. Чай пила как-то урывками, за стол (хоть и накрывался для нее всегда прибор) садилась на минуточку; только что подавалось горячее, она вдруг вскакивала и уходила за чем-то в кухню, и потом, когда снова появлялась и когда Петр Михайлыч ей говорил: «Что же ты сама, командирша, никогда ничего не кушаешь?», Палагея Евграфовна только усмехалась и, ответив: «Кабы не ела, так и жива бы не была», снова отправлялась на кухню.
Жалованье (сто двадцать рублей ассигнациями в год) Палагея Евграфовна всегда принимала с некоторым принуждением. В конце каждого месяца Петр Михайлыч приносил ей обыкновенно десять рублей.
– Это что еще? – говорила экономка.
– Деньги ваши. Деньги – вещь хорошая. Не угодно ли получить и расписаться? – отвечал тот.
– Э… перестаньте с вашими глупостями! – говорила, отворачиваясь, экономка и начинала смотреть в окно.
– Порядок, мать-командирша, не глупость. Изволь взять! – говорил Годнев настоятельнее.
– Точно я у вас не сыта, не одета, – говорила Палагея Евграфовна и продолжала смотреть в окно.
– Изволь, изволь брать; знаешь, не люблю! – говорил Годнев еще настоятельнее.
Палагея Евграфовна сердито брала деньги и с пренебрежением кидала их в рабочий ящик.
Всякий раз при этой сцене, несмотря на недовольное выражение лица, у ней навертывались на глазах слезы.
– Взял нищую с дороги, не дал с голоду умереть да еще жалованье положил, бесстыдник этакой! У самого дочка есть: лучше бы дочке что-нибудь скопил! – ворчала она себе под нос.