Вы знаете, друзья мои, старинную любимую мою привычку шататься в народе, присматриваться к лицам и образам добрых соотечественников и прислушиваться к речам их и поговоркам, в веселые и печальные минуты жизни, когда, выражусь их пословицею, — у них что на уме, то и на языке. Вы поверить не можете, с каким удовольствием провожаю я, например, какого-нибудь архангелогородца, приехавшего в Москву с семгою, на колокольню Ивана Великого, показываю ему оттуда Москву белокаменную, рассказываю о сорока сороках московских церквей, о славных удальцах, которые расставляли на кресте плошки[1], и проч. и проч. На всех гуляньях в Марьиной роще я всегда бываю в толпе народной, вступаю в разговор со всяким встречным, смеюсь, балагурю и каждый раз возвращаюсь домой с новыми мыслями о свойствах, хороших и дурных, благословенного народа русского. Таким образом легко мне было познакомиться и с героем моей повести. Теперь слушайте.
Часто проходил я Покровкою. На углу подле церкви Воскресения в Баратах встречался я всегда с нищим, который с первого почти взгляда привлек мое внимание; но, не знаю почему, при всех моих филантропических видах я всегда довольствовался подаянием ему нескольких копеек, когда у меня случались они в кармане, и проходил мимо, как будто оправдывая пословицу: «сытый голодного не разумеет».
Наружность его, однако ж, оставила во мне впечатление. Мой нищий был росту среднего; волосы черные с частою проседью покрывали его голову; из-под густых навислых бровей видны были глаза, когда-то яркие; покрытый морщинами лоб, бледное лицо со впалыми щеками доказывали ясно, что сей труженик приближается, наконец, к концу своего земного странствования, которое было нелегко для него. Одежда его состояла в смуром армяке, из-под которого видны были лоскуты нагольного тулупа, в шапке, когда-то плисовой, теперь вытертой, бесцветной, с меховым околышем, которую держал он под мышкою, наконец в сапогах с кое-где прорванными голенищами и толстой веревке, коею был подпоясан. Он стоял, прислонясь спиною к углу и опираясь на суковатую палку. Физиономия его никогда не изменялась, никого из проходящих не просил он о подаянии ему милостыни, никого не сопровождал молящими глазами. Это придавало ему вид какого-то благородства: казалось, он стоял на своем месте.
Недавно пошел я прогуливаться… только что прочитав объявление о моей книге какого-то рецензента, который не хотел или не умел признать ее достоинства. Мне было очень досадно и, разумеется, хотелось найти товарища в досаде. Нищий стоял на углу. Я подхожу к нему и начинаю разговор:
— Ты, старинушко, кажется, не сходишь отсюда?
— Здесь мое жилье, — промолвил он тихо, оглянувшись на меня, и снова опустил свою голову.
— Довольно ли подают тебе, не нуждаешься ли ты в чем?
— Бог дает день, бог дает и пищу.
— Сколько лет тебе?
— Идет на шестой десяток.
— Однако ж по виду ты кажешься гораздо старше. Верно, много горя пришлось тебе измыкать на своем веку?
— Век прожить — не поле перейти, — отвечал он, вздохнул как бы невольно и кулаком утер слезы, навернувшиеся у него на глазах.
Мне не хотелось беспокоить его на первый раз своими вопросами и возбудить в нем недоверчивость. Я подал ему обыкновенную милостыню и пошел мыкать свое малое горе.
Между тем старик возбудил во мне желание познакомиться с ним покороче. Всякий раз, проходя мимо его, начал я с ним кланяться, подавал ему что-нибудь, сопровождая свое подаяние ласковым видом, ласковым словом… и заметил, наконец, что он чувствует ко мне благорасположение. О святое участие! Какой целебный бальзам проливаешь ты на страждущую грудь несчастливца!
Таким образом по прошествии некоторого времени я осмелился спросить у него о подробностях его жизни.
— Ах, барин, — отвечал он, — я запечатал было свое горе, зачем заставляешь ты меня вскрыть его опять? Но ты добрый человек; у меня всегда бывает теплее на сердце, когда посмотрю на тебя… изволь, я расскажу тебе…
— Пойдем же ко мне теперь, друг мой. Я живу отсюда недалеко. Мы поужинаем вместе чем бог послал, и после ты расскажешь мне свои похождения.
Старик согласился. Мы отправились, и вот что я услышал от него после ужина.
— Я родился в крестьянстве, в Орловской губернии, за Мценском. Отец мой был зажиточен: хлеба у нас стояли всегда скирды непочатые, закромы полны, покосов, скотины, одежи, всего вдоволь. Семья у нас была большая, но мы жили согласно, и нам во всем спорилось. Батюшка любил меня: я был у него как порох в глазе. Когда подрос я, меня отдали к сельскому дьячку на выучку. Грамота мне далася и полюбилася, и в год стал я читать и писать скорешенько. С тех пор до самой нищеты я всегда доставал себе кое-как разные книги и вытверживал их почти наизусть. Воротясь домой из ученья, принялся за работу, сперва за легкую, а потом и потяжеле, косил, пахал, боронил, сеял, и возмужал наконец совсем. В деревне своей был я одним из первых молодцов, на работе, на гулянье всегда впереди. Песню ли спеть, проплясать ли в хороводе, побегать ли в горелки, рассказать ли быль или сказку какую, пошутить ли с красными девушками на посиделках — на все было взять меня, и они говаривали, что красивее, удалее Егора не отыщешь во всем околотке. Мне минуло 20 лет. Батюшка сказал, что пора уже посадить меня на тягло[2], пора женить доброго молодца. Мне и самому стало уже об этом смышляться: часто заглядывался я на старостину Алексашу, часто бегали у меня мурашки по сердцу, когда, ходив вместе по ягоды, за орехами, оставался я наедине с нею. Дивеса происходили со мною. Ни слова, бывало, не вымолвишь, шатаешься, как шальной, только что взглянешь иногда украдкою, — взглядывала иногда и она и краснела, а у меня и пуще горело ретивое. Алексаша была девка кровь с молоком, ростом почти с вас, барин, глаза голубые навыкате, щеки алые, как маков цвет, волосы русые, в длинные косы заплетенные, спускались с плеч, белогрудая, полноликая… Как, бывало, нарядится она в красный сарафан, как, бывало, распустит переплетенные лентами косы, как, бывало, повернет плечами в пышных полотняных рукавах, так поневоле призадумаешься. А какая была она добрая, какая приветливая: никто не отходил от ее окошка без подаяния — или хлеба ломоть, или кусок пирога, или слово доброе подаст, бывало, всякому бедному. Никто у нас в деревне не мог на нее пожаловаться — словом, сказать тебе, барин, по сердцу пришлась мне Алексаша. Я начал ласкаться к ней: в лес ли пойдет она в воскресный день по ягоды с подругами, я как тут; в хоровод ли выйдет поплясать — поспел и туда, и всегда находил случай сказать ей что-нибудь ласковое, приятное, — из города никогда не ворочался без гостинца; либо ленту, либо повязку, что-нибудь принесу моему другу. И она полюбила меня, — я заметил что всегда, бывало, на ней моя запонка; моя лента всегда в косе развевается; никогда не проходил я мимо их дома без того, чтоб она меня не увидела из своей светлицы и не сказала мне: «Здравствуй, добрый молодец!» — «Ах, здравствуй, красная девица!»
Слезы полились градом из глаз моего нищего при сих словах. Он замолчал: воспоминание об утраченном счастии теснилось, кажется, в скорбную его душу… ему хотелось пожить еще, подышать тою благодатною жизнью, которая доставалась в удел ему. Мысли перелетали по лицу его. Мне было жаль выкликнуть его из этого мира воображения, который один остается в утешение для несчастных, и я молчал, смотря на него с состраданием.
Наконец он опомнился и начал продолжать свою повесть:
— Все наши деревенские спознали про любовь мою: товарищи начали говорить мне, что зевать нечего, что должно поговорить с Алексашею, да и сказать родителям, чтобы они начинали свататься. Я решился сделать по их совету. Это было пред первым Спасом[3], — малина давно уже поспела. Обыкновенно по праздникам хаживали мы, парни и девки, из деревни, ватагою человек в двадцать, в лес по ягоды, — пошли как-то и тогда. Я не покидал Алексаши. Слово за слово, мы заговорились с нею и отстали от своей гурьбы… никого не слыхать было около нас. Время было жаркое, полуденное, — ветерок затих, — ни травка, ни листик не шевелились, только под кустиками кое-где провевала прохлада. Усталые, мы сели на траву. Солнце пекло нас, как будто огнем обдавая, а в сердце у меня был огонь еще горячее; я насилу переводил дыхание, сдерживал себя и молчал… Алексаша также молча разбирала малину и украдкою взглянула на меня такими глазами, такими глазами, что я почти вышел из себя и, исступленный, бросясь к ней на шею, воскликнул: «Милый друг мой! Любишь ли ты ме…» — «Ay! ay! ay! ay!» — послышалось в стороне. Алексаша тотчас вскочила, но ответ ее был уже на устах моих: она поцеловала меня горячо, горячо. Знал и я счастье на сем свете! Мы скоро пристали к своим, а возвратясь домой, я тотчас пошел к батюшке и матушке. «Благословите меня, родные. Я нашел свою суженую». Старики расспросили меня и согласились. Начали свататься с старостою и старостихою. Дело шло хорошо. Положили и время, в кое играть свадьбу. Алексаше начали готовить приданое. Сельские девушки сбирались уже к ней и пели свадебные песни. Батюшка достраивал мне новую избу. Съездили мы в поезде к невесте с дружками, с дядками и поддядками. Алексаша по нашему обычаю сидела в своей избе, накрытая длинным полотенцем, в кругу своих подруг, которые пели величальные песни, сидела наклонившись и никуда не глядела. Подле нее посадили лучшую красавицу из нашей деревни. И вспоминать мне это весело! Как скоро я вошел в избу, ко мне подвели их обеих и велели узнавать невесту. Я узнал ее, и дружка заставил нас поцеловаться, невестины родители благословили нас. Тут начали дариться, и велели нам сесть за девичий стол, а поезжие[4] сели за большой стол. Батюшка и матушка угощали их своим привезенным вином и хлебом. Когда первый стол был кончен, тогда невестины отец и мать посадили нареченного зятя за большой стол со всем поездом и начали угощать их уже своими припасами. Только что мы распировались, только что начало говориться вольнее, веселее, — шасть в избу барский дворецкий и сказывает, что барин вслед за ним будет на короткое время в деревню по каким-то делам и остановится у старосты… Меня как мороз по коже подрал, лишь только я услышал об нем. Все взволновались, засуетились, — начали думать, мерекать — как быть, что делать, и наконец решились отложить свадьбу до отъезда баринова, ибо нареченному тестю, по его должности, некогда стало снаряжать ее. Гости разошлись. Барин и в самом деле тотчас приехал. На другой день поутру я сбегал к Алексаше и поговорил с нею в огороде. Он видел ее. Перед вечером я побывал опять у ней, моей любушки. Она была грустна, хотя и старалась утешить меня. Я не слыхал ее утешенья: тоска-свинец мне на сердце; вещее, предвещало оно беду неминучую. Тяжело было мне, когда я простился с нею. Дома места сыскать не мог… мешался туда и сюда. Матушка подумала, что меня схватила огневка[5]. Кое-как промаячил я ночь, которая показалась мне целою зимою… На другой день чем свет бегу я околицей к старостиной избе — по задворку, под плетнем лежали два барские лакея, и я нечаянно услышал их речь… поминают имя Алексаши, барина. Я остановился, стал слушать, — что же услышал я, царь мой небесный! — и теперь еще мутится в глазах моих… Злодей! Он… Ах, Алексаша!