БЛАГОВЕСТИЕ
В Уютове, под Мценском, прошла самая важная часть жизни Дарьи Ивановны и Виктора Алексеевича.
В «записке к ближним» Дарья Ивановна называет уютовскую жизнь светлым житьем и отмечает, что там им было даровано вновь родиться. По словам Виктора Алексеевича, там он постиг радость бытия и благодарения:
«Тебе поем, Тебе благословим, Тебе благодарим, Господи…»
Когда он постиг это, восходя ступенями трудными, ведомый своею «Побеждающею», как назвал Дариньку старец Варнава у Троицы, постиг он и другое важнейшее: все в его жизни, до мартовской встречи на бульваре с бесприютной девушкой, и после этой знаменательной встречи, было как бы предначертано в Плане наджизненном. До сего постижения ничего «предначертаннаго», вне его воли, для него не существовало, казалось порожденьем недомыслия или больного воображения. Что за вздор! - усмешливо отзывался он на робкие попытки Дариньки, старавшейся открыть ему пути в ее «четвертое измерение», в ее «там… там». Он любовался прелестной ее беспомощностью, шутил над ее «там… там», выстукивая и подпевая: «Там-там… там-та-ам!..» - а она поднимала перед собой руки, как бы ограждая свое святое от горшего осквернения. Этого «там» она не могла бы ему доказать, будь даже доктором богословия. Она только шептала с кроткой укоризной: «Это сердцем надо, это-у Господа». До его вразумления, или, скорей, дарованного его откровения, проявившегося в одном событии уютовской их жизни, это ее «у Господа» для него было то же, что для калужского мужика квадратный корень. До случившегося прозрения он не постигал, что раскрывается это только сердцем и, может быть, вдохновением, когда «божественный глагол до сердца чуткого коснется». Замечательно выразил это поэт Гафиз, язычник. Виктор Алексеевич когда-то пометил его стихи вопросительным знаком и припиской «поэтическая вольность»:
Гафиз! зачем мечтаешь,
Что сам творишь ты песнь свою?
С предвечного начала
На лилиях и розах
Узор её волшебный
Стоит, начертанный в раю!
Я и не подозревал, что мой «узор» тоже уже начертан с предвечного начала, как бы задан мне: выполняй. И, что особенно примечательно, указываются некие пути к распознанию узора, некие знаки-знамения, как вехи, чтобы не сбиться с пути в метель. Ну, как вот снисходительный учитель намеками наводит ученика на разрешение задачи. Еще задолго до прозрения моего не раз замечал я это наведение, но сводил все к случайности. Помню, меня удивило совпадение: письмо от питерского приятеля, советовавшего мне принять службу в Мценске, и в самое то утро бросилось мне в глаза газетное объявление, набранный крупно заголовок: «ПОД МЦЕНСКОМ, по случаю семейного раздела, дешево продается усадьба…» Теперь я знаю, что это была - веха. И, слава Богу, мы не проглядели ее. Не я -Даринька не проглядела, сказала, осветившись: «Хочу… так хочу!., там будет хорошо». Словом, Уютово далось нам в руки как бы само. Даринька вдохновенно нашла узор.
Как бы в подтверждение, что избранный путь - верный, Даринька, еще и не видя Уютова, почувствовала в сердце благовестие. Об этом вспоминает в своей «Записке»:
«Всю дорогу радовалась я приволью лугов и рощ, как в детстве, когда ходили с тетей на богомолье. Совсем забыла, какая стала нечистая. А как подъезжать к Мценску, устрашилась, какие новые испытания посланы будут мне за грех мой. И воззвала к Пречистой: «Призри на смиренье мое, всепетая Богородица…» И, в радостном свете, услыхала благовестие».
Был тихий июньский вечер, в червонном солнце, когда поезд подходил к станции Мценск. В купе директорского их вагона солнце лежало теплыми пятнами на малиновом бархате обивки, сияло на хрустале графина, на бронзе и подвесках стенных подсвечников, на лакировке, и от этого света было пасхально-радостно.
- Гляньте-гляньте, милая барыня… яички-то наши христосованные стали!..- захлебнулась от радости Анюта.
И правда: яйца, чашки, молоко в бутылке…- все было радостное, пасхальное. Пахло свежими огурцами, земляникой, сеном с покошенных откосов, с лугов недалекой Зуши. Золотой купол белостенного собора открылся им на горе, и донесло различный звон мценских колоколен. Даринька крестилась на завидневшийся городок и, залитая пасхальным светом, сказала, в себе: «Как хорошо, Господи… светло, и благовест».
Этот свет и этот благовест-встречу приняла она сердцем как благовестие.
Виктор Алексеевич помнил этот пасхальный свет, покоящий благовест и затаенно-радостное лицо Дариньки. Давно не видел ее такою просветленной. Подумал: почему она так насторожилась, радостная тревога в ней? Он взял ее руку и молча поцеловал. Она не отозвалась, - была где-то, в своем.
Они приехали в Мценск в четверг - думалось тогда Дариньке,- и она удивилась, услыхав благовест: кому же празднование завтра? И вспомнила: 24 июня. Рождество Крестителя Господня! Она очень почитала этот праздник; с этим связывалась больная ее тайна. Вспомнив, какой день завтра, она трепетно затаилась. Виктор Алексеевич спросил, что ее так хорошо встревожило. Она смутилась: «Так, хорошо… звон…» - и закрыла лицо руками. Он любовался ее смущеньем, спросил опять, что с ней. Не отнимая рук, она сказала:
- Вспомнила, завтра память Крестителя Господня. Как хорошо, на наше новоселье.
С возвращения из Петербурга, уже с полгода, он не помнил ее такой. После страшного и странного, что было с ними, когда он, казалось, безвозвратно ее утратил, прежнюю, с осветляющими глазами, какую встретил в келье матушки Агнии в душный июльский вечер, и все полней раскрывавшуюся ему в новых ликах и обаянии; после ее отчужденности от него и от жизни, Даринька снова явилась в светлой своей нетронутости. Он хотел видеть ее глаза, но они прятались в смущенье. И вдруг понял, почему она в радостной тревоге; важное для нее связывала она с Крестителем,- страстно желанная возможность, утраченная после тяжелого недуга: носила поясок с молитвой, читала, молясь, «Славу» Крестителю,- «Ангел из неплодных ложесн произошел еси…» - как-то она ему открылась. И вот на пороге новой жизни благовест их встречает - благо-вестием. Он почувствовал к ней жалеющую нежность и не стал тревожить.
За благовестием последовала приятная неожиданность.
Поезд подходил к задымленному вокзалу Мценска. Высунувшаяся в окно Анюта радостно визгнула: «Офицериков-то сколько, ма-тушки-и!..» Это были путейцы-инженеры, в белых кителях, парадно. Виктор Алексеевич удивился, почему такой «сбор всех частей», но это сейчас же объяснилось.
Это были сослуживцы, из Орла и Тулы. Начальник дороги, имевший счеты с Петербургом, дал знать по линии: выразить Вейденгаммеру товарищеские чувства. Все понимали, что с Вейденгаммером обошлись по-свински: вместо повышения за заслуги - все знали ценность его паровозной топки, дававшей большую экономию,- ему предложили Мценск. Недоумевали, почему «философ-астроном», самолюбивый, пылкий, хотя и не карьерист, а в житейских делах скорей младенец, проявил такую покладистость. Говорили о миллионном наследстве после брата-сибиряка, а Вейденгаммер полез в такую дыру, купил даже усадебку, из которой рады были сбежать владельцы. Ходили слухи о загадочной красавице, сбежавшей из монастыря и вскружившей голову всей Москве: из-за нее покончил самоубийством барон Р., дрались на дуэли два гвардейца, а третий, славный победами в амурных делах, пошел добровольцем на Балканы. Рассказывали, что красавица резко переломила жизнь, и фантазер Вейденгаммер, безумно в нее влюбленный, разошелся с женой, женился без огласки на романтичной красавице, ради нее выбрал такое захолустье…- во вкусе Руссо и какой-то героини Жорж-Занд,- и только из любви к путейской работе не бросает службу, хоть и миллионер. Все это подогревало любопытство. К тому же сослуживцы любили мягкого и доброжелательного Вейденгаммера, хорошо воспитанного, никому поперек дороги не становившегося, и на просьбу начальника ответили так дружно.
Встреча вышла необыкновенно задушевная. И это Даринька приняла как знамение благое.
Старейший инженер Караваев, развалистый, с седой бородой по грудь, поднес огромный букет белых лилий - Даринька едва его держала - и сказал, вместо заготовленного приветствия, родившийся в голове экспромт. Потом дивились, откуда у него такая тонкость мысли,- так это было неожиданно от «батеньки-ведмедя, от теплого Караваши». Так его приятельски называли за благодушие, за беспечность к движению но службе; он увяз в калужской глуши, никуда не желая сдвинуться, любил природу, музыку и пустынное житие и был страстным охотником.
Караваев и сам дивился, как то-нко у него вышло:
- Как увидал глаза… пропали у меня все слова! «Лесная царевна» вспомнилась, мальчишкой в «Третьяковке» еще очаровался. Ни к черту заготовка, трепаные слова… тут -сама чистота! Что тут слова, перед этой лилией Сарона!.. И вдохновился.