На Егорьевском станичном сходе горланили на этот раз особенно свирепо. Никто решительно не желал слушать других, и каждый, широко разинув рот, гневно сверкая глазами, выбрасывал, будто камни, тяжелые, иногда обидные слова… Молчаливым слушателем был только атаман станицы Гусев — грузный, красный казак, с длинными пушистыми усами. Все смотрели на красное, крепкое, как репа, лицо атамана, на его жирный, гладко выбритый подбородок и упрямо, назойливо кричали все разом, бросая слова, кованые гневом…
Станичный писарь Ивашкин, обращавший на себя внимание сизым и пухлым носом, делал вид, что пишет, но — на самом деле — рисовал на бумаге почему-то крупную блоху… И мучительно размышлял о ревизии, которую собиралось делать войсковое хозяйственное правление…
А сход все сильней волновался. Послушные до этого люди кричали так, что атаман пугливо сжимался, а писарь Ивашкин еще ниже склонялся над огромной расплывшейся блохой…
— Скоро строевых лошадей будем продавать.
— И продадим.
— Черт с ними.
— На войну, так первых нас?
— А теперь издыхай с голоду?
— Лошадей всех смотали. На ком весной пахать должны?
— Атамана запряжем: сможет.
Не надолго смолкли, умаялись. Атаман воспользовался этим и проговорил робко:
— Ссуды будут разрешены всем… Откроются столовые…
Опять, как порох, вспыхнули разом:
— Жди эти ссуды окаянные!
— К весне придут — когда подохнем!
— С нас так скоро дерут!
— В одну секунду.
— Постановить приговор — чтобы сейчас помогали.
Кричали еще долго и составляли приговор, где постановили просить кого следует о немедленной помощи казакам. И в приговор всем хотелось вписать обидные, гневные, страстные слова, но писарь Ивашкин ловко смягчал выражения, и приговор вышел деликатным и почтительным. Молча подписывали и уходили, как волки, злые и упрямые, готовые на все… Атаман следил неподвижно, а писарь звонко скрипел пером на бумаге…
Начальство собиралось уходить, когда дверь медленно отворилась и в правление, вместе с морозным облаком, вошел высокий, костлявый мужик с робким и несколько наивным лицом. На этом лице не было совсем растительности, и голубые глаза смотрели доверчиво и кротко.
Мужик низко поклонился атаману, потом писарю, потер большие, изветренные руки и потоптался на месте, моргая ясными, доверчивыми глазами. Атаман, надевая шубу, покосился на мужика и коротко спросил:
— Зачем?
Мужик полез за пазуху, достал какую-то бумагу, подал атаману и сказал тоненьким, совсем бабьим голосом:
— Мы по доверию, значит…
— По какому доверию?
— От общества, значит… по доверию… Ходатель, значит.
Атаман подал бумагу писарю. Тот пробежал и ухмыльнулся. И сказал мужику:
— Айда с господом богом.
— Да в чем дело? — спросил атаман.
— Тоже ссуду и хлеба просят. Это — разночинцы, Иван Миколаевич; живут на казачьей земле… Мы здесь ничего не можем сделать.
— Конечно, Тебе надо к земскому… Вы — не казаки. Нам своих бы прокормить… На какой статье проживаете?
— На вашей, на казачьей…
— Да где это?
— Три версты отсель: на Козьем.
— Знаю. Сколь домохозяев?
— Десять, значит, дворов…
— Хм… К земскому надо; вы не казаки…
Мужик взял бумагу, сложил ее аккуратно, сунул за пазуху и развел руками:
— Диковина. Нигде не принимают нас. Ровно не одному царю служим.
— Ну, айда со Христом, — махнул рукою писарь. — Иди с богородицей…
— Уйду, почтенный, уйду… Тоже вот ись хочем…
— Все разве слопали? — спросил атаман.
— Все зачистили — теперь у всех свистит. Скотину, значит, кончили еще осенью… Дров порубить на продажу нельзя: ваш лесок… У кого корма остались — пока этим и держатся; продают в городе. Скоро и это зачистим… Беда. Совсем беда. И не знаем — куда обратиться: везде, значит, не принимают нас. А за землю много лет платим вам… В аккурат платили.
— Вишь, вы не казачьего сословия…
— Брюхо-то у всех одинаково, господин атаман: ись просит.
— Иди, иди.
Мужик вышел из правления и медленно направился к гнедому мерину, привязанному у столба. Мерин стоял неподвижно, закрывши глаза пушистыми ресницами, отвесил нижнюю губу и дремал… Его впалые бока, острый, измызганный хребет, покрытый снежинками, и низко понурая голова с отвислой губой — точно подчеркивали, что впереди, в пляске и свисте метелей, идет черная, костлявая нужда, цепкая и нахальная, как пьяная, бесстыжая женщина. Что страшно далеко еще до ясных, солнечных дней, до кудрявой зелени, до росистых ночей в полях, когда гибкое, веселое ржание, как звон металла, дрожит за зелеными перелесками…
Мужик отвязал мерина, ласково заглянул в его грустные, слезящиеся глаза и сказал вслух странно упавшим голосом:
— Айда, Гнедко… Бают, надо к земскому…
Сел в сани и заворотил лошадь. Гнедко тяжело и не-уклюже поворачивался и, кажется, думал:
«Не привыкать, хозяин: всю жизнь ездим по начальству…»
Легонькой трусцой добрались до квартиры земского. Как раз земский принимал прошения, хриповато ворчал на то, что люди «вечно судятся», и сам он, худой, как щепка, с землистым лицом и острым кадыком на тонкой дряблой шее, производил гнетущее серое впечатление… Точно кто-то, такой ненавистный и склизлый, раздуваясь от жадности, сидел внутри человека и сладострастно высасывал кровь, краски, звучный голос, молодой нежный смех…
Когда дошла очередь, мужик подал бумагу земскому. Тот мучительно сдвинул брови, долго всматривался близорукими, глубоко впавшими глазами в написанное и, наконец, пожал худыми, костлявыми плечами:
— Не понимаю. Что это?
— Это доверие, ваше благородие: ходатель я.
— Какое доверие?
— От общества, значит, полномочие, ваше благородие… На пропитание домохозяев хлопочу. Доверие, значит, мне, Антипу Ветошеву…
— Не понимаю.
Настоящая неподдельная тоска звучала в голосе у земского. Как будто совсем не читал прошения, не вдумывался в слова мужика, а все мучительно слушал, как тот пухлый и жадный, притаившийся внутри, сосал жизнь по каплям и сушил, как зной раскаленный — степь, — молодость, смех звонкоголосый… Слушал и как лунатик спрашивал:
— Вы… крестьянин?
— Так точно. Из хрестьян будем… Вятской губернии…
— Вятской?
— Так точно.
— Как зовут?
— Антипом, ваше благородие, Антипом, а фамилия — Ветошев…
— Вы просите помощь?
— Так точно. Потому, значит, скоро караул будем кричать: ни хлеба, ни кормов. А до весны еще тю-тю, ваше благородие…
— Так. А где вы живете?
— У казаков на статье… На казачьей, значит, земле: на Козьем.
Земский взглянул на мужика немного прояснившимся, понимающим взглядом и сказал:
— Надо у казаков просить: вы на казачьей земле живете…
— Просили — отказывают…
— Почему?
— Вы, дескать, не казаки, а хрестьяне и прочие: разночинцы, значит… Отказали.
— Так ведь и я ничего не могу сделать — поймите. Нам приказано кормить только своих крестьян, своей губернии и уезда…
— Мы давно все здесь живем, ваше благородие: которые лет двадцать. И все хозяйство, значит, здесь и деньги за землю здесь платим… С родины, значит, мы берем только пачпорт и подати туда взносим…
— Нельзя нам. Вы Вятской губернии?
— Так точно.
— Вот там и обязаны дать вам ссуду и кормить… Вот туда и поезжайте.
— Давно не живем там, ваше благородие. И хозяйства там нетути…
— Ничего не могу.
— Так… помирать, что ли, нам?
— Все умрем…
И серая тоскующая тень опять набежала на землистое лицо земского. Сухо кашлянул в руку, подал бумагу обратно и почти прошептал:
— Обратись в уездный съезд: там, быть может, разберут это… А я не могу. Поймите — не могу: со своими тошно становится.
Повернулся и тихо побрел куда-то, в глубину комнат, сгорбленный, хилый, с острыми плечами.
Антип хлопнул руками и вышел к лошади. Долго стоял на месте, опять хлопнул себя по бедрам и проговорил:
— Н-н-ну. Прямо… сироты. Ни отца, ни матери…
Гнедой слушал, грустно мигал слезящимися глазами и качнул головой, точно поддакнул:
«Да, сироты…»
На Козьем заволновались крепко, когда узнали, что Антип приехал ни с чем. И нельзя было подумать, собственно, что в этих старых избах, брошенных кучей в степи, все-таки горят человеческие жизни, звучат страстные голоса… О, как хотелось злой, степной пурге засыпать снегом все живущее здесь. Рыхлыми, снежными днями, такими скучными и сонными, пурга коварно пряталась где-то в перелесках, слегка шуршала мерзлыми прутьями и вспыхивала за снежным курганом… Все искала радость жизни земли, чтобы задушить эту радость, но крепко спала измученная земля и грезила о звонком и свежем. И пурга, злая от этого, набиралась силами к ночи, собирала вокруг себя ветры, куталась в кружевные снежные ткани и, как женщина, охваченная сладострастьем, плясала и кружилась в степи… Сшибались молчаливые деревья в перелесках, гудели пьяные голоса вихрей, но в старых избах, брошенных кучей в степи, все-таки переливалась человеческая жизнь.