Солженицын Александр И
Нобелевская лекция по литературе 1972
Александр Солженицын
Нобелевская лекция по литературе 1972
1
Как тот дикарь, в недоумении подобравший странный выброс ли океана? захоронок песков? или с неба упавший непонятный предмет? -- замысловатый в изгибах, отблескивающий то смутно, то ярким ударом луча, -- вертит его так и сяк, вертит, ищет, как приспособить к делу, ищет ему доступной низшей службы, никак не догадываясь о высшей.
Так и мы, держа в руках Искусство, самоуверенно почитаем себя хозяевами его, смело его направляем, обновляем, реформируем, манифестируем, продаем за деньги, угождаем сильным, обращаем то для развлечения -- до эстрадных песенок и ночного бара, то -- затычкою или палкою, как схватишь, -- для политических мимобежных нужд, для ограниченных социальных. А искусство -- не оскверняется нашими попытками, не теряет на том своего происхождения, всякий раз и во всяком употреблении уделяя нам часть своего тайного внутреннего света.
Но охватим ли в е с ь тот свет? Кто осмелится сказать, что определил Искусство? перечислил все стороны его? А может быть, уже и понимал, и называл нам в прошлые века, но мы недолго могли на том застояться: мы послушали, и пренебрегли, и откинули тут же, как всегда, спеша сменить хоть и самое лучшее -- а только бы на новое! И когда снова нам скажут старое, мы уже и не вспомним, что это у нас было.
Один художник мнит себя творцом независимого духовного мира и взваливает на свои плечи акт творения этого мира, населения его, объемлющей ответственности за него, -- но подламывается, ибо нагрузки такой не способен выдержать смертный гений; как и вообще человек, объявивший себя центром бытия, не сумел создать уравновешенной духовной системы. И если овладевает им неудача, -- валят ее на извечную дисгармоничность мира, на сложность современной разорванной души или непонятливость публики.
Другой -- знает над собой силу высшую и радостно работает маленьким подмастерьем под небом Бога, хотя еще строже его ответственность за все написанное, нарисованное, за воспринимающие души. Зато: не им этот мир создан, не им управляется, нет сомненья в его основах, художнику дано лишь острее других ощутить гармонию мира, красоту и безобразие человеческого вклада в него -- и остро передать это людям. И в неудачах и даже на дне существования -- в нищете, в тюрьме, в болезнях -- ощущение устойчивой гармонии не может покинуть его.
Однако вся иррациональность искусства, его ослепительные извивы, непредсказуемые находки, его сотрясающее воздействие на людей, -- слишком волшебны, чтоб исчерпать их мировоззрением художника, замыслом его или работой его недостойных пальцев.
Археологи не обнаруживают таких ранних стадий человеческого существования, когда бы не было у нас искусства. Еще в предутренних сумерках человечества мы получили его из Рук, которых не успели разглядеть. И не успели спросить: з а ч е м нам этот дар? как обращаться с ним?
И ошибались, и ошибутся все предсказатели, что искусство разложится, изживет свои формы, умрет. Умрем -- мы, а оно -- останется. И еще поймем ли мы до нашей гибели все стороны и все назначенья его?
Не все -- называется. Иное влечет дальше слов. Искусство растепляет даже захоложенную, затемненную душу к высокому духовному опыту. Посредством искусства иногда посылаются нам, смутно, коротко, -- такие откровения, каких не выработать рассудочному мышлению.
Как то маленькое зеркальце сказок: в него глянешь и увидишь -- не себя, -- увидишь на миг Недоступное, куда не доскакать, не долететь. И только душа занывает...
2
Достоевский загадочно обронил однажды: "Мир спасет красота". Что это? Мне долго казалось -- просто фраза. Как бы это возможно? Когда в кровожадной истории, кого и от чего спасала красота? Облагораживала, возвышала -- да, но кого спасла?
Однако есть такая особенность в сути красоты, особенность в положении искусства: убедительность истинно художественного произведения совершенно неопровержима и подчиняет себе даже противящееся сердце. Политическую речь, напористую публицистику, программу социальной жизни, философскую систему можно по видимости построить гладко, стройно и на ошибке, и на лжи; и что скрыто, и что искажено -- увидится не сразу. А выйдет на спор противонаправленная речь, публицистика, программа, иноструктурная философия, -- и все опять так же стройно и гладко, и опять сошлось. Оттого доверие к ним есть -- и доверия нет.
Попусту твердится, что к сердцу не ложится.
Произведение же художественное свою проверку несет само в себе: концепции придуманные, натянутые не выдерживают испытания на образах: разваливаются и те и другие, оказываются хилы, бледны, никого не убеждают. Произведения же, зачерпнувшие истины и представившие нам ее сгущенно-живой, захватывают нас, приобщают к себе властно, -- и никто, никогда, даже через века, не явится их опровергать.
Так может быть, это старое триединство Истины, Добра и Красоты -- не просто парадная обветшалая формула, как казалось нам в пору нашей самонадеянной материалистической юности? Если вершины этих трех дерев сходятся, как утверждали исследователи, но слишком явные, слишком прямые поросли Истины и Добра задавлены, срублены, не пропускаются, -- то может быть причудливые, непредсказуемые, неожидаемые поросли Красоты пробьются и взовьются в то же самое место, и так выполнят работу за всех трех?
И тогда не обмолвкою, но пророчеством написано у Достоевского: "Мир спасет красота"? Ведь ему дано было многое видеть, озаряло его удивительно.
И тогда искусство, литература могут на деле помочь сегодняшнему миру?
То немногое, что удалось мне с годами в этой задаче разглядеть, я и попытаюсь изложить сегодня здесь.
3
На эту кафедру, с которой прочитывается Нобелевская лекция, кафедру, предоставляемую далеко не всякому писателю и только раз в жизни, я поднялся не по трем-четырем примощенным ступенькам, но по сотням или даже тысячам их -- неуступным, обрывистым, обмерзлым, из тьмы и холода, где было мне суждено уцелеть, а другие -- может быть с большим даром, сильнее меня -погибли. Из них лишь некоторых встречал я сам на Архипелаге ГУЛАГе, рассыпанном на дробное множество островов, да под жерновом слежки и недоверия не со всяким разговорился, об иных только слышал, о третьих только догадывался. Те, кто канул в ту пропасть уже с литературным именем, хотя бы известны, -- но сколько не узнанных, ни разу публично не названных! и почти-почти никому не удалось вернуться. Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги. Ни на миг не прерывалась русская литература! -- а со стороны казалась пустынею. Где мог бы расти дружный лес, осталось после всех лесоповалов два-три случайно обойденных дерева.
И мне сегодня, сопровожденному тенями павших, и со склоненной головой пропуская вперед себя на это место других, достойных ранее, мне сегодня --как угадать и выразить, что хотели бы сказать о н и ?
Эта обязанность давно тяготела на нас, и мы ее понимали. Словами Владимира Соловьева:
Но и в цепях должны свершить мы сами
Тот круг, что боги очертили нам.
В томительных лагерных перебродах, в колонне заключенных, во мгле вечерних морозов с просвечивающими цепочками фонарей -- не раз подступало нам в горло, что хотелось бы выкрикнуть на целый мир, если бы мир мог услышать кого-нибудь из нас. Тогда казалось это очень ясно: что скажет наш удачливый посланец -- и как сразу отзывно откликнется мир. Отчетливо был наполнен наш кругозор и телесными предметами, и душевными движеньями, и в недвоящемся мире им не виделось перевеса. Те мысли пришли не из книг и не заимствованы для складности: в тюремных камерах и у лесных костров они сложились в разговорах с людьми, теперь умершими, т о ю жизнью проверены, о т т у д а выросли.
Когда ж послабилось внешнее давление -- расширился мой и наш кругозор, и постепенно, хотя бы в щелочку, увиделся и узнался тот "весь мир". И поразительно для нас оказался "весь мир" совсем не таким, как мы ожидали, как мы надеялись: "не тем" живущий, "не туда" идущий, на болотную топь восклицающий: "Что за очаровательная лужайка!" -- на бетонные шейные колодки: "Какое утонченное ожерелье!" -- а где катятся у одних неотирные слезы, там другие приплясывают беспечному мьюзикалу.
Как же это случилось? Отчего же зинула эта пропасть? Бесчувственны были мы? Бесчувствен ли мир? Или это -- от разницы языков? Отчего не всякую внятную речь люди способны расслышать друг от друга? Слова отзвучивают и утекают как вода -- без вкуса, без цвета, без запаха. Без следа.
По мере того, как я это понимал, менялся и менялся с годами состав, смысл и тон моей возможной речи. Моей сегодняшней речи.
И уже мало она похожа на ту, первоначально задуманную в морозные лагерные вечера.
4