Еще какой-то чиновник с избитыми и искусанными руками просил, чтобы его выпустили, так как он никого не бил, а его били. Он взят за драку. Квартальный сказал, что и его тоже куда-то отправят.
Это такое время, когда арестованных людей, очевидно, каждый чиновник старается спровадить другому, чтобы арестант за ним не «числился», вот их и передают из одной тюрьмы в другую, лишь было бы движение по ведомостям.
В первой комнате второго коридора стоит образ и перед ним налой, на котором лежит какая-то книга, завернутая в старый эпитрахиль. Стол и на нем чернильница с тремя стальными перьями в разнокалиберных ручках, между которыми одна даже бисерная: на розовом фоне раскинуто что-то вроде голубых незабудок. Кажется, это чехольчик с зубочистки, вероятно полученный каким-нибудь полицейским сердцеедом или отобранный при обыске у пьяного писаря и поступивший на укомплектование письменного стола. Бог знает. Я же могу только свидетельствовать, что все три пера к делу вовсе не годятся, ибо ни одним из них я никак не мог списать копию с ведомости о числе и роде арестантов 3-й ад миралтейской части. Во второй комнате, имеющей около пяти шагов во все стороны, нет никого, но зато на нарах лежит кучка пожертвованных кем-то сдобных булок и куличей.
– Вот в этой конурке я при первом моем посещении застал тридцать или тридцать пять человек, – сказал г. Л. – Теперь уже так не теснят. Разве иногда в праздники. – Он обратился к ундеру: – Вот завтра из-под качель, я думаю, так и пойдут таскать?
– Точно так, аше скобородие.
В третьей комнате три женщины и мальчик лет около пятнадцати, с коротко остриженной головой и бегающими враскос глазами. Одна из женщин еще довольно молода и благообразна. Голова у нее тщательно причесана, и волосы лежат очень кокетливо. Она в чистом ситцевом платье и коротеньком пальто. Две другие. Господи Боже мой! В целую мою жизнь (а со дня моего рождения, 4 февраля, минуло три десятилетия давности) я не видал ничего гаже и отвратительнее. И неужели это публичные женщины! Стары, безобразны, ощипанны, в платьях грязных, как сама грязь… однако это действительно женщины, практикующие без известных билетов и за то подвергнутые аресту.
– Мальчик! Зачем здесь мальчик? – спросил г. Л.
– Не могу знать, аше скобородие.
– За что ты, мой милый?
– Бумагу сгубил.
– Какую бумагу?
– Свою – пашпорт, – пояснил мальчик.
– Откуда ты?
– Господской.
– Бродяжил, верно?
– Я не бродяжил, а бумагу сгубил.
– Ну иди, мой друг, в другую комнату.
Мальчик взял с нар хлеб и пошел, а за ним пошел и ундер. Мы тоже вышли из этой комнаты, в которой какой-то совершенно особый воздух, удушающий и в то же время подымающий рвоту. Вообще слышен запах гадкой помады, пота и проч. В последней комнате четыре человека: один возвращенный из тюрьмы и следующий к водворению на жительство; двое других, очень бойкие и очень неприятные фигуры в мещанских сюртуках «по оговору в воровстве», и торговец, подозреваемый в подделке какого-то векселя в 300 руб. Лицо очень убитое, глаза заплаканные; щеки его судорожно подергивало.
– Что, друг мой? Не плачь. Бог даст, выйдешь, – сказал ему г. Л.
– Как, ваше высокоблагородие, не плакать! Жена, маленькие ребятки, праздник такой… что они, горькие, делают теперь? Господи ты, Боже мой! – и он заплакал еще отчаяннее.
– Где его дело? – спросил г. Л. квартального.
– За надворным судом-с, – отвечал тот.
– Вот видишь. Что я могу сделать?
– Хоть бы перевели в тюрьму, – продолжал, всхлипывая, арестант.
– Отправьте его, пожалуйста, в тюрьму.
– Слушаю-с.
– Покорнейше благодарю, – и арестант бросился ловить руку г. Л.
«Странное дело, – подумал я, – чего он так радуется?»
– А вот увидите тюрьму, так поймете, отчего ее предпочитают арестантским при части.
Взошли во второй этаж. Здесь общих камер нет, а все одиночки. Маленькие комнаты с узеньким окном под потолком, а в дверях решеточка. Коридор, освещенный окнами с концов, светел и широк, двери только с одной стороны, а другая стена капитальная. В первой комнате никого нет; во второй какой-то мещанин «по оговору воровства». Лицо ничего не выражающее и ни о чем не просит. В третьей комнате здоровый русый парень с дерзким лицом.
– За что содержишься?
Молчание.
– За что он?
Квартальный, поглядывая поспешливо на арестанта, назвал его преступление.
Странное и отвратительное дело.
– А кто же другой участник?
– Художник тут, сейчас увидим.
– Я его оговорил напрасно, – сказал арестант.
– Зачем же оговорил?
– Так, по злобе.
– Лжет, – вмешался квартальный. – Взяли вместе, сознались и говорили в одно слово, а теперь надумались.
Вышли из камеры.
– Скажите, пожалуйста, – спросил я квартального, – что дало повод подозревать такую странную связь?
– Ничем не занимался, а жил хорошо, ну и стали за ним смотреть; а тут случился обыск: нашли бриллиантовые кольца, тонкое белье и другие вещи, ему не следующие; стали спрашивать: откуда взял, – все и вышло наружу.
– Сами сказали?
– Сами.
Следующий N – молоденький француз с розовыми щеками, одет в полинявшие светлые панталоны из летнего трико и сюртук из той же материи. У него в комнатке чисто, на столе лежит какая-то книга, и кровать закрыта одеялом. Он содержится по делу о фальшивых ассигнациях. Оправдывается и говорит с чистым парижским акцентом.
Дальше молодой мужик с совершенно глупым лицом «по оговору воровства». Лицо немытое, чернее грязной онучи, на койке скомкана свитенка, и больше ничего нет. Вонь душит так, что нельзя говорить. Во всей фигуре арестанта заметна совершенная опущенность.
– Откуда ты? – спрашивает г. Л.
– Из тюрьмы.
– Давно был у допроса?
– Три недели.
– Это необходимый вопрос, – сказал мне г. Л., когда мы вышли из камеры. – Если недавно допрашивали, значит, дело идет, а если давно не было допроса, то нужно как-нибудь пододвигать.
– А что называется давно?
– Ну вот, например, три недели – это давно.
Я вспомнил одного моего знакомого англичанина, с которым мы почти ежедневно видимся в течение полугода и который никак не привыкнет, что на вопрос «который час?» ему отвечают: пятый или десятый. Он всегда ожидает, что ему скажут тридцать две минуты пятого или сорок семь минут десятого, и сердится, что люди так не точно выражаются о драгоценнейшем сокровище, о времени. Что, если бы он послушал, как дорожат этим сокровищем в 3-й адмиралтейской части! Впрочем, пренебрежение временем, точно так же, как и неуважение к своему слову, у нас делается по простоте; это, похоже, отличительные черты, характеризующие нашу отчизну.
Я помню, что лет пять назад в самый разгар винокурения на одном заводе в П-ской губернии недоставало рабочих. Является артель человек в пятнадцать.
– Хотите работать, братцы? – спрашиваю я.
– Да, наймаемся, – отвечает артельный староста.
– Откуда вы?
– С-ского завода.
– Что же вы там не работали?
– Да так.
– Как «так»?
– Не подхоже нам там работать.
– Харчи, что ли, плохи?
– Да и харчи.
– А расписку у управляющего взяли?
– Нет, расписки нету-ти.
– Так как же я вас приму? Может, вы там забрали вперед?
– Ничего. Что вы опасаетесь?
– Да не могу, братцы. Дело соседское, еще история из-за вас выйдет.
– Ничего, – отвечают несколько голосов. – У нас из этого просто. Вам какое дело? Мы наймаемся, и только.
– Нанимайте, – шепчет мне стоящий возле меня подкурок. – Что нам за дело? Нешто мало этого бывает? У нас из эвтого просто, – прибавляет он в виде неопровержимого аргумента.
Поприсмотревшись, и я понял, что все это действительно очень просто, и даже перестал опасываться принимать рабочих, не исполнявших своих обязанностей к прежним нанимателям, потому что не принимал их я, они шли к соседу и нанимались у него по той же самой простоте. Видно, не нами эта простота началась, не нами она и кончится: только мой знакомый англичанин никак этого не возьмет себе в толк, отчего у нас изо всего так просто, и я объясняю себе его недальновидность вредными последствиями западной цивилизации.
Но возвратимся к тюрьме 3-й адмиралтейской части.
В первой комнате третьего этажа, расположенного точно так же, как второй, сидит опять молодой француз. Ему на вид лет двадцать; одет в поношенный суконный сюртук; в комнате все в порядке, постель закрыта одеялом. Арестант говорит прекрасным парижским языком и жалуется на медленность по его делу. Он содержится за то же преступление, как и первый француз, которого мы видели в одной из одиночек второго этажа. Рядом с его комнатой комната художника, обличаемого в одинаковом отвратительном преступлении с русым парнем, который содержится во втором этаже.
Художнику на вид лет сорок; он немец. Волосы с сильной проседью, одет очень опрятно, в галстук вколота булавка с каким-то камешком. Лицо очень скромное и даже доброе. Глаза выражают страдание, нос, что называют – утиный, в углах губ видна сильная сдержанность; признаков особенно развитой чувственности на лице уловить невозможно. Он жалуется на медленность следствия и надеется, что его пустят на поруки. Он работал у одного известного в Петербурге литографа и думает, что тот возьмет его на свое поручительство.