Лизавета Ивановна через свое непростое и вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, открыла и поняла, как ей жить: не о себе она думает и не о других думает, а думает она о том свете и о той жизни и, готовясь к тому свету и к той жизни, сообразно с этим поступает.
Но ведь и окуривать ладаном да еще от ребятишек отбиваться, так же как подготовлять покушение и готовиться к той жизни, все это дело, действие, работа и, кроме того, для своего совершения предполагает много очень важных решений, и прежде всего знать надо и, за свою ли совесть или за страх перед стариной и деяниями, это безразлично, ответить надо, что должно спасать свою душу, или должно погубить свою душу, или должно готовиться к той жизни, а также твердо положить себе во имя непререкаемое.
А генеральша палец о палец не стукнет, ровно ничего не делает,- и не считать же баню за дело! - и всего достигает, да как еще достигает: генеральша самым наглядным образом и, несо-мненно, закаляется, и уж конца жизни ей не видно, Тут хиромант не ошибся, и, может, она уже 6ессмертна, а ведь и душу свою не спасает и души своей не губит, а губить все равно, что спа-сать, и, стало быть, отказавшись от всяких спасений и ничего и никому не должная, преуспевает.
И если Горбачев, зная, как жить, имеет право на существование, и Марья Александровна и Лизавета Ивановна, тоже знающие, как жить, имеют право на существование, то генеральша, как некий сосуд избрания, имеет не просто право, а царское право.
"И вот теперь подумать надо и как еще подумать,- рассуждал Маракулин, доходя, как ему казалось, до точки,- и решить себе твердо и раз навсегда: как бы поступило человечество, если бы, ну скажем так, великие державы, союз держав мира во главе с Англией, предложили бы особыми манифестами через палаты и думы подданным своим - всему человечеству эту вошью, беспечальную, безгрешную и бессмертную жизнь генеральши. Уж такая бы возможность выдалась действительным ли открытием, ну какой-нибудь ученый немец, Виттенштаубе наукою дошел бы с помощью своих рентгеновских лучей, или обманом, ну какой-нибудь наш бывший губернатор Бурков-самоистребитель мало ли сколько по Руси таких истребителей, изуверно обращающих на себя свой недюжинный талант, сам Бурков изобрел бы некоторый фортель, шельмовство временное и уж, конечно, так, чтобы чисто, или дерзновением, ну какой-нибудь светносный святолепный старец Кабаков, завалив свое подполье с граммофоном, изрека-ющим глас с небеси, объявил бы себя миру, как вождь и судия - искупитель изначального Муркина греха, и сотворил бы нерукотворный Новый Сион с миром и милостью, скоро, просто и дешево, как отнеслось бы, что ответило бы на это человечество? А думаю я так,- продолжал Маракулин рассуждения свои, с маракулинским упорством доходя до своей точки,- что и без всяких даже излишних слов и церемоний, забыв должное и недолжное и всякое спасение, тихонечко, не снимая шляп и других соответствующих сану головных уборов, спустили бы подданные с себя штаны да, осенив себя крестным знамением, на зов мужественного, свободно-го, гордого, святого слова юркнули бы в какую-нибудь гигантских размеров конским волосом заросшую голову, состроенную хоть бы и у нас на том же Бельгийском заводе, впрыгнули бы в этот кабаковский нерукотворный Новый Сион с миром и милостью, чтобы начать новую вошью жизнь: беспечальную, безгрешную, бессмертную, а главное спокойную: питайся, переваривай и закаляйся. Стульчиком складным обзавестись всегда успеется, да, может, в таких всеобщих, а потому и обязательных, добровольно принятых условиях, когда у каждого на шее забренчит коровий колокольчик, чтобы, питаясь, не затеряться, и без складного стульчика безопасно будет по Фонтанке для моциона прогуливаться и на Загородный в церковь ходить. И надо думать, так поступило бы все разумное и доброе - кто себе враг! - и поступило бы законно, правильно, мудро и человечно: в самом деле, ну, кому охота маяться, задыхаться без сна, потеряв и терпе-ние и покой!" Когда в детстве хотел Маракулин быть кавалергардом, он молился, чтобы господь сделал так, помог ему сделаться кавалергардом, а когда хотел быть разбойником, то в тех же словах молился, лишь с заменою кавалергарда разбойником, и так же точно молился, когда хотел быть учителем чистописания. Это главные были его молитвы о самом себе еще в Москве, в Таганке, о пятерках он не просил. А потом, уж молясь по привычке, ничего особенного у бога не добивался, повторяя утром со сна и вечером на сон грядущий: господи, помилуй мя! А потом и - господи, помилуй мя! - забыл. Но теперь, когда, как казалось ему, он дошел в рассуждени-ях своих до точки и открыл царское право, захотел этого царского права быть на свете, он по ночам отбивал поклоны с ожесточением, до боли:
- Господи,- просил он,- дай мне всего на одну минуту вошью настоящую жизнь, введи в славу свою, господи, дай мне хоть на часок передохнуть, а потом да будет воля твоя!
И если бы Маракулин в минуту отчаяния своего проломил себе череп, стучавши лбом об пол, а наутро его к ответу притянули, то опомнившись, конечно, он одно бы мог сказать в свое оправдание, что не он убил себя, убила его бурковская жестокая ночь.
Надо сказать, что дела его, и вообще-то неважные, к Рождеству совсем стали, работы не находилось - ошельмованному работу трудно найти, а в особенности, когда на вопрос: "Чем занимаетесь?" - не скрывается настоящая причина безделья, а Маракулин почему-то не скры-вал ее и наивно, как какой-нибудь двенадцатилетний ребенок о шалостях, рассказывал о своих талонных книжках, как он из-за этих талонных книжек с места слетел.
Плохо было дело. Выручали артисты Дамаскины, Сергей Александрович и Василий Алекса-ндрович, да Вера Николаевна, а то хоть прошение пиши по-гвоздевски, как беспокойный старик Гвоздев, явившийся к нему тогда в Муркин день - в последний его день на старой квартире.
И напишешь: царское право - ночное царское право, видно, и оно не так-то просто дается, и без процентов, которых на всю жизнь хватит, лучше, пожалуй, и бога не беспокой, не добьешь-ся!
На Рождестве артисты елку у себя устроили, пригласили и жильцов Адонии Ивойловны. Народу собралось много, все, должно быть, артисты. Сергей Александрович больше всех хлопо-тал и пепельницы гостям подставлял, чтобы окурков на пол не бросали, а Василий Александро-вич так разошелся, такие огоньки пускал, всех со смеху уморил и обезживотил. А за картами и Сергей Александрович и Василий Александрович проигрались в пух и прах. На людях и Вера Николаевна разошлась и свои костринские старины пропела, каким от матери своей Лизаветы Ивановны петь научилась.
И с тех пор, с дамаскинской елки, вечерами на Святках, сидя одна в своей комнате и отрываясь от учебников, Вера Николаевна вполголоса напевала.
Она пела старинным укладом, и от ее старин веяло Древнею Русью.
Зачин она клала запевом о семи турах и матери их турице, как шли семь туров златорогих подле синего моря, и поплыли за синее море, и выплыли на славный Буян остров, и на Буяне встретилась им турица - мать их. И рассказали ей туры, как случилось им идти мимо Киева, мимо божьей церкви Воскресенской и какое видели они там чудо: выходила из церкви девица, выносила на голове золотую книгу, забродила по пояс в Неву-реку, клала книгу на бел-горюч камень, читала книгу и плакала. А турица толкует турам чудо-пречудное: девица - божья мать богородица, а читала она книгу золотую - Евангелие, а читая, плакала - она слышит невзгоду над Киевом, над всею Русью-Святорусскою.
А за гурами вставал во весь богатырский свой рост богатырь Илья Муромец, как вдохнул богатырь у гроба Святогора богатырский дух - третью белую гробовую пену, и так пометывает ею и так подбрасывает, не знает Илья, куда с нею силу девать.
А там вон она - Чурилья-игуменья- русая лиса, сорок черных девиц за нею, будто галицы.
И уж гремит и стучит страшный старец Игримище-Кологремище, вышел из монастыря Боголюбова, хочет свою душу спасти, в рай спустить, и тащит в мешке белую капусту, горькую редьку, красную свеклу - девушку-чернавушку.
И опять по синему морю плывут златорогие туры, встречают мать-турицу, рассказывают ей чудо-пречудное. Толкует им турица чудо, девица - божья мать богородица, а читала она книгу золотую - Евангелие, а читая, плакала - она слышит невзгоду над Киевом, над всею Русью-Святорусскою.
Пела Вера Николаевна и разбойничью о Усах-молодцах, пела она и о скоморохах - веселых людях...
Потихоньку, скоморохи, играйте,
потихоньку, веселы, играйте!
У меня головушка болит,
У меня сердце щемит...
В кухне перед тремя неугасимыми лампадками молится Акумовна, она молится за свою барыню, за брата барыни, за своего сына.
В крайней комнате перед тремя неугасимыми лампадками Адония Ивойловна поминает Парашины корабли и, ничего не разумея, плачет.
С Верой Николаевной ровно стало что, распелась и заленилась.
- Вы, ей богу же, в Сергея Александровича влюбились! - как-то, войдя врасплох в комна-ту к Вере Николаевне, сказала Верочка Вехорева, посматривая и лукаво, и вызывающе, и даже со злостью.