Однажды, напившись перед сном горячего чаю, писатель вдруг сказал:
- Знаешь, брат, как умер Гоголь? Как он ёрзал на спине, лежа в гробу и тяжело дыша, и все старался разорвать ногтями нежную атласную обивку, загоняя себе в пальцы грубые древесные занозы? Как он моргал и всхлипывал, посасывая кровоточащие нарывы и осторожно пробуя отросшую щетину на лице? Забывался иногда, пытаясь встать, как обычно по утрам, и ударял лоб о крышку; шишка на лбу все росла и росла, покуда, наконец, не лопнула и не пустила корни в остывающий жидкий мозг, а оттуда потянулась к свету, произведя за много лет могучее древо русской литературы. Ах, сколько на нем побегов, отростков и ростков! Тебя никогда не тянуло, брат, подрубить это древо у самого корня?
Кататоник задумался и едва не переменил позу. Писатель зычно прикрикнул на него и продолжал:
- Все мы вышли из шишки Гоголя, и главный герой, около которого мы все пляшем, это Хома Брут. - Он очертил кататоника меловым кругом и сказал зачем-то: - Вот она, наша русская силушка...
Тотчас же следом за тем страшно загремело, загукало, и посыпалось в палату сквозь решетку сатанинское отродье, так что наутро нашли только несчастного кататоника, да и тот был не в себе.
Вода в канале стояла живая и мутная, она клубилась испарениями в холодной предрассветной мгле, с отвращением принимая отражение горбатого чугунного моста и скрюченной человеческой фигурки у перил. Это наступал последний час безумной ночи, когда над шпилями соборов еще золотятся низкие мерцающие звезды, а через три границы осторожно прочищают глотки первые петухи. Писатель вздохнул и очнулся, наконец, весь. О вспомнил, что вначале они долго спорили о чем-то с Сыроедовым, пили мандельштамовское Chablis, подозрительно дешевое и с газом, затем потянулись взять еще; взяли; Сыроедов исчез, а через несколько часов исчез и весь видимый мир, пустив вместо себя нечто трудновообразимое. Даже само время, на которое писатель и раньше не очень-то полагался, выкинуло ненормальный фортель и обежало петлю сквозь несколько лет за стенами некоей лечебницы, чтобы вернуться затем в изначальную точку и затянуться на горле человека, глядящего в темную воду. Но смерть не пришла. Сырое и твердое снова взяло верх и теперь торжествовало, подбадривая себя далекими автомобильными гудками. Оно проступало отовсюду, со всех сторон сразу, так, словно никуда и не уходило, словно существовало всегда и не знало вместо себя ничего иного. Эти утренние катастрофы хорошо знакомы всякому, кто хотя бы немного жив, но и они, эти живые, еще спали, тяжело выдыхая в своих постелях уголекислоту. Сырое и твердое забирало писателя в кольцо, как на волчьей охоте, и красные флажки уже маячили отовсюду, хлопая на колючем ветру. Сырое и твердое смеялось, зная о правоте своих законов, зная о неотвратимости своих решений, зная о себе. Оно обещало все, что можно обещать, кроме свободы, поскольку свободу у него отобрала смерть. И писатель занес уже было ногу над чугунными перилами, стараясь успеть, покуда над каналом не выбросили красную тряпку, покуда не погасла последняя низкая звезда над шпилями соборов.
- Zum Beispiel, - произнес кто-то у него за спиной высоким тенорком и цепко ухватил повыше локтя. - Возьмем две одинаковые спички и подожжем их одновременно. Как вы считаете, которая раньше сгорит, левая или правая?
- Чур меня, чур! - вскрикнул писатель и рванулся через перила, но рука не пускала.
- Известно ли вам, - продолжал между тем незнакомец, - что любая жизнь есть беспрерывный диалог с Создателем? Поди знай, почему нас не устраивают Его ежеминутные ответы.
- Известно, известно, - прохрипел писатель, холодея. - Оттого и лезу в воду. Пустите же!
- Смотри ты, как человек противится аду, - хихикнул незнакомец. Однако у нас мало времени. Слазьте скорее с перил, светает.
Писатель опустил ногу и обернулся. Перед ним стоял невысокий худощавый господин в потертом старомодном сюртуке и театральном цилиндре, немного похожий на загулявшего актера, да к тому же с тонкой тросточкой, которой он игриво постукивал по булыжнику. Рукоять у тросточки была выполнена в форме пёсьей головы. Длинный любопытный нос, ехидные светлые глазки, аккуратная щеточка усов над верхней губой и закрывающие уши масляно-черные волосы не оставляли сомнений. К тому же, выражение лица у незнакомца было такое, как будто он что подсмотрел или подслушал в церкви, и теперь любовно вертит на языке исключительной оригинальности анекдотец. Писатель даже на мгновение подумал, что известный постамент в его родном городе сейчас пуст, а пахло от незнакомца не серой, но почему-то медным пятаком.
- Ба-а-а! - вырвался из писателя сдавленный вопль ужаса.
- Зовите меня Николаем Васильевичем, если угодно, - доверительно представился визави и покрепче перехватил под мышкой толстую рукопись, туго стянутую бечевкой.
- Бродячий сюжет, - пролепетал, стуча зубами, писатель, - бродячий сюжет. Заслужил...
- Да-с, это вам не членский билет Союза, милостивый мой государь, все так же подхихикивая, сказал Николай Васильевич и резво начертал в воздухе концом трости фосфоресцирующую фигуру, которая мигом пропала. - Хотя можно и членский билет, конечно. Или Букеровскую премию. Не изволите ли Букера пожелать?
- Ды-ды-ды! - ответил писатель, часто и тяжело дыша.
- Скучно, конечно, повторяться, - вздохнул Николай Васильевич, тихонько оскалившись в воротник. - Тем более, кто из нас не читал классики? Может, у вас есть какая-нибудь оригинальная идея?
- Есть, есть! - внезапно выпалил писатель и, обхватив сатану руками, принялся кричать горячим шепотом в самое его ухо: - Забери ее от меня, забери, я тебя умоляю! Ты же за нею пришел, окаянный, она тебе нужна - так бери, бери скорее, только не медли и не передумай, а взамен мне ничего не надо, ей-Богу, ничего, это для меня и будет самое лучшее, лучше вечной молодости, лучше Букера, лучше всего на свете. Она у меня как гнойник, как язва, как волдырь на заднице, как какаянибудь киста или метастаза, или еще хуже. Она мой палач, она мучит и топчет, она бессмертна и переживет меня, и бросит червям, и останется безнаказанной. Она заставляет меня, обманывает, сулит, водит за нос, никогда не спит, у нее всегда наготове ложка дегтя. Неугомонная, прожорливая, всегда начеку, скользкая - не ухватишься, настырная, цепкая, всюду лезет, всюду сует свой нос, всего ей мало, всегда недовольна, шипит, как змея, и не дает покоя. Не хочу ее, не хочу, не хочу!! Как ребенка или больного преследуют кошмары, так она гоняется за мной. Сидит на цепи, как злая собака; знает - а ничего не скажет, имеет, да не поделится. Она - чтобы давить, мешать и держать в узде. Она - хуже тебя!..
Писатель укусил себя за палец и поднес его к самому длинному носу Николая Васильевича:
- Видишь: кровь! Давай сюда свою бумагу, давай скорее, не мешкай!
Николай Васильевич холодно и в некоторой растерянности выпростался из объятий писателя, начертал тростью новую светящуюся фигуру и исчез, оставив после себя аромат теплого грибного дождя пополам с плесенью старой библиотеки. И тут же все пошло вспышками, вспышками какими-то, и через три границы отсюда прокричали, наконец, петухи.
...................................................................... ...................................................................... ...........
До чего же здесь хорошо!
Пологие, нежно-зеленого бархатного оттенка холмы, наскоро разбросанные по плоской равнине под высоким прозрачным небом в облачной дымке; вдалеке, у непрерывно убегающей кромки горизонта, лесополоса, да золотистая маковка церкви, да шоссейная дорога, по которой проносятся почти невидимые редкие автомашины. Лаконичный пейзаж средних широт: ничего лишнего, как на японской гравюре, где из сгущения пустоты проступают неплотные формы, осторожно намеченные пугливыми штрихами. Здесь предмет всегда соседствует с воздухом и держится за свое место, вжимаясь боками в его неподатливое тело, а сам воздух то напряженный и упругий, как мяч, то густой и сытный, словно бабушкин творог, свежий и дерзкий с утра и неподъемный к вечеру, допьяна упившись разнотравьем. Природа сторонится ярких красок и сильных впечатлений, как молодая невольная монахиня: убран сумасшедший кобальт, от которого раскалывается голова, и соскоблена жестокая зелень изумруда - до черных проплешин, где галки выклевывают из земли червей. Куда ни глянь, не на чем остановить зрачок; взгляд, а следом за ним мысль привыкают к беззаботному скольжению, теряясь в травах и возвращаясь из-за далеких холмов налегке.
Раньше весь мир был для тебя мгновенно чередующимися кусками целлулоидной пленки, склеенными невпопад и прокрученными в темной дощатой будке исподволь, без должной цели, ради случайного заработка забредшим сюда киномехаником; теперь можно различать цвета и запахи, и прикосновения теперь исполнены большим смыслом, чем вереницы прочитанных книг. Приблизив лицо к траве, различишь несколько сот оттенков зеленого: и купорос старой бронзы, и глянцевый бок незрелого помидора, и прозрачный халцедон виноградины, и злая кромка отбитого бутылочного горлышка, и нити водорослей, и живая молния ящерицы... Эти тонкие зеленые стрелы, они одинаковы только на первый взгляд: отдай им должное, и узнаешь их тайну. Наслаиваясь на легкое усилие, терпение приходит само собой, и чем больше ты узнаешь, тем вольнее дышится в этой уютной вселенной, что раньше проносилась за грязным окном электрички, неузнанная, пытаясь догнать тебя протяжным криком птицы или запахом костра, который разводят рыбаки на вечерней зорьке. Этот мир словно бы промыт свежей ключевой водой, он ясен и свеж, мерцает и слепит великолепием, полный тайн и предчувствий, он - сама загадка, и он же - простота; куда ни пойди, там ждет тебя сокровище, которому нет цены, но приобретение не тяготит, открывая все новые двери; отовсюду раздаются голоса, объясняющие неподвластные истины, и этой игре нет конца...