В «Своих людях» мы видим опять ту же религию лицемерства и мошенничества, то же бессмыслие и самодурство одних и ту же обманчивую покорность, рабскую хитрость других, но только в большем разветвлении. Здесь нам представляется несколько степеней угнетения, указывается некоторая система в распределении самодурства, дается очерк его истории. Самый главный самодур, деспот всех к нему близких, не знающих себе никакого удержу, есть Самсон Силыч Большов. И какой же страх он внушает всему дому! Аграфена Кондратьевна, жена его, грозит своей взрослой дочери, что «отцу пожалуется»; а та отвечает: «Вас на то бог и создал, чтобы жаловаться; сами-то вы не очень для меня значительны». На вторичную угрозу она огрызается еще резче: «Только и ладит, что отца да отца; бойки вы при нем разговаривать-то, а попробуйте-ка сами!», Видно, что Самсон Силыч и для жены и для дочери представляется чем-то вроде пугалы, и они обе хотя и стращают им друг друга, но составляют против него глухую, затаенную, само собою образовавшуюся оппозицию. Аграфена Кондратьевна, по своей крайней недальности, не может сама привести в ясность своих чувств и только охами да вздохами выражает, что ей тяжело. Но Липочка очень бесцеремонно говорит: «У маменьки семь пятниц на неделе; тятенька – как не пьян, так молчит, а как пьян, так прибьет, того и гляди… Каково это терпеть образованной барышне!» Служащие в доме все насквозь пропитаны теми же мрачно-робкими чувствами: мальчик Тишка жалуется на вытрепки, получаемые им от хозяина; кухарка Фоминишна имеет следующий разговор с Устиньей Наумовной, свахой, приискивающей жениха Липочке, дочери Большова:
УСТИНЬЯ НАУМОВНА. Садись, Фоминишна, – ноги-то старые, ломаные.
ФОМИНИШНА. И, мать! Некогда. Ведь какой грех-то: сам-то что-то из городу не едет, все под страхом ходим; того и гляди пьяный приедет. А уж какой благой-то, господи! зародится же ведь этакой озорник!
УСТИНЬЯ НАУМОВНА. Известное дело: с богатым мужиком, что с чертом, не скоро сообразишь.
ФОМИНИШНА. Уж мы от него страсти-то видели. Вот на прошлой неделе ночью пьяный приехал: развоевался так, что на-поди. Страсти, да и только! Посуду колотит… «У! – говорит, – такие вы и этакие, убью сразу».
И действительно, Самсон Силыч держит всех, можно сказать, в страхе божием. Когда он показывается, все смотрят ему в глаза и с трепетом стараются угадать, – что, каков он? Вот небольшая сцена, из которой видно, какой трепет от него распространяется по всему дому. В комнату вбегает Фоминишна и кричит:
ФОМИНИШНА. Самсон Силыч приехал, да никак хмельной!
ТИШКА. Фю! попались!
ФОМИНИШНА. Беги, Тишка, за Лазарем; голубчик, беги скорей!..
АГРАФЕНА КОНДРАТЬЕВНА (показывается на лестнице). Что, Фоминишна, матушка, куда он идет-то?
ФОМИНИШНА. Да никак, матушка, сюда! Ох, запру я двери-то, ей-богу, запру; пускай его кверху идет, а уж ты, голубушка, здесь посиди.
И, к довершению всего, оказывается ведь, что Самсон Силыч вовсе и не пьян; это так только показалось Фоминишне. Но замечательно, как смешивает все понятия, уничтожает все различия этот над всеми без разбора тяготеющий деспотизм: мать, дочь, кухарка, хозяйка, мальчишка слуга, приказчик – все это в трудную минуту сливается в одно – в угнетенную партию, заботящуюся о своей защите. Фоминишна, которая в другое время бьет Тишку и помыкает им, упрашивает его и называет голубчиком; Аграфена Кондратьевна с жалобным видом обращается к своей кухарке с вопросом: «Что, Фоминишна, матушка»… Фоминишна смотрит на нее с состраданием. и готовится оказать ей покровительство запором дверей… Только приказчик Лазарь Подхалюзин, связанный каким-то темным неусловленным союзом с своим хозяином и готовящийся сам быть маленьким деспотом, стоит несколько в стороне от этого страха, разделяемого всяким, кто вступает в дом Большова. В Подхалюзине нам является другая, низшая инстанция самодурства, подавленного до сих пор под тяжелым гнетом, но уже начинающего поднимать свою голову… Рассуждая с Подхалюзиным, сваха говорит ему: «Ведь ты сам знаешь, каково у нас чадочко Самсон-то Силыч; ведь он, не ровен час, и чепчик помнет». А Подхалюзин самоуверенно отвечает: «Ничего не помнет-с». В ответе Тишке, который грозит пожаловаться хозяину на подзатыльники Лазаря, он еще решительнее: «Хозяину скажу! Что мне твой хозяин! Я, коли на то пошло…» – начинает он, но не договаривает. Видно, что и он таки не забыл еще, каково чадочко Самсон Силыч. Впрочем, и Подхалюзин так куражится уже тогда, когда в его руках вся механика, подведенная Вольтовым для объявления себя банкротом. Он чувствует себя в положении человека, успевшего толкнуть своего тюремщика за ту дверь, из-за которой сам успел выскочить. Но у тюремщика остались ключи от ворот острога: надо их еще вытребовать, и потому Подхалюзин, чувствуя себя уже не в тюрьме, но зная, что он еще и не совсем на свободе, беспрестанно переходит от самодовольной радости к беспокойству и мешает наглость с раболепством. Он уже получил дом и лавки Большова; нужно ему окончательно овладеть имением старика, да еще и жениться на его дочери, которая пришлась ему очень по нраву. Успех своих надежд Подхалюзин основывает именно на самодурстве Большова. Не употребляя долгих исканий и не делая особенно злостных планов, он только подбивает сваху отговорить прежнего жениха Липочки, из благородных, а сам подделывается к Большову раболепным тоном и выражением своего участия к нему. Предварительные соображения его очень нехитры. Он говорит сам себе: «А знавши-то характер Самсона Силыча, каков он есть, это и очень может случиться. У них такое заведение: коли им что попало в голову, уж ничем не выбьешь оттедова. Все равно как в четвертом году захотели бороду обрить: сколько ни просили Аграфена Кондратьевна, сколько ни плакали, – нет, говорит, после опять отпущу, а теперь поставлю на своем: взяли да и обрили. Так вот и это дело: потрафь я по них, или так взойди им в голову – завтра же под венец, и баста, и разговаривать не смей». Ясно, что тут весь расчет очень немногосложен; весь он бьет на деспотический характер Большова. Тут, разумеется, хитрости особенной и не может быть, потому что и всякому дураку закон не писан, а самодуру – и подавно, следовательно с ним ничего не сообразишь, по выражению Устиньи Наумовны. Подхалюзин так и знает, что он идет на авось. «Потрафь, – говорит, – я по них, или так взойди им в голову» – оба шанса равно вероятны и равно невероятны. А что касается до потрафленья, так тут опять немного нужно соображенья: ври о своей покорности, благодарности, о счастии служить такому человеку, о своем ничтожестве перед ним! – больше ничего и не нужно для того, чтобы ублажить глупого мужика деспотического характера. Из всех родов житейской дипломатики – это самый низший, это не более, как расчет первого следующего хода в шахматной игре. Большов поддается на эту нехитрую штуку, потому что своевольные привычки давно уже отняли в нем всякую сообразительность, лишили всякой возможности смотреть на вещи прямо и здраво. Себя самого он ставит единственным законом и средоточием всего, до чего только досягает его деятельность. В своем семействе это он выражает с цинической грубостью. О дочери он говорит: «Мое детище: хочу – с кашей ем, хочу – масло пахтаю». Оттого и выдача ее, против воли, замуж за Подхалюзина представляется ему не более как занимательным опытом. «А вот ты заходи-ка ужо к невесте, – говорит он Лазарю, – мы над ними шутку подшутим». Шутка эта состоит в том, что он внезапно объявляет жене и дочери, что Лазарь – жених Липочки. Все растерялись: и мать, и сваха, и Фоминишна, и сама невеста, которая, впрочем, как образованная, нашла в себе силы выразить решительное сопротивление и закричать: «Не хочу, не хочу, не пойду я за такого противного». Разумеется, из этого сопротивления ничего не может выйти: Самсона Силыча не уломаешь. А тут еще Подхалюзин поджигает его, коварно говоря: «Видно, тятенька, не бывать-с по вашему желанию». Этих слов достаточно, чтоб Большов насильно соединил руки жениха и невесты и возразил таким манером: «Как же не бывать, коли я того хочу? На что ж я и отец, коли не приказывать? Даром, что ли, я ее кормил»? Как видите, Большов из отцовских обязанностей признает только одну: давать приказания детям. А что он кормил дочь, так это уж благодеяние, за которое она должна ему отплатить полным отречением от своей воли. Точно таков же он и во всей своей деятельности. Он сам замечает, например, что Подхалюзин мошенник; но ему до этого дела нет, потому что Подхалюзин его приказчик и об его пользе старается. Без малейшей застенчивости он упрекает его в неблагодарности, указывая на такие факты: «Вспомни то, Лазарь, сколько раз я замечал, что ты на руку не чист: что ж? Я ведь не прогнал тебя, не ославил тебя на весь город. Я тебя сделал главным приказчиком, тебе я все свое состояние отдал, да тебе же, Лазарь, я отдал и дочь-то своими руками». И все это в той надежде, что Лазарь будет славно мошенничать и наживать деньги от всех, кроме, разумеется, самого Большова. То же самое и с Рисположенским, пьяным приказным, занимающимся кляузами и делающим кое-что по делам Большова: Самсон Силыч подсмеивается над тем, как его из суда выгнали, и очень сурово решает, что его надобно бы в Камчатку сослать. На вопрос Рисположенского: «За что же в Камчатку?» Большов отрезывает: «За что! За безобразие! Так неужели ж вам потакать?» Но такой строгий взгляд на деятельность выгнанного из службы чиновника нисколько не мешает Самсону Силычу требовать его услуг в деле замышленного им злостного банкротства. Большов как будто считает себя совершенно вне тех нравственных правил, которые признает обязательными для других. Это странное явление (столь частое, однако же, в нашем обществе), происходит оттого, что Большов не понимает истинных начал общественного союза, не признает круговой поруки прав и обязанностей человека в отношении и другим и, подобно Пузатову, смотрит на общество, как на вражеский стан. «Мне бы самому как-нибудь получше устроиться; а там, кто от кого пострадает или прибыль получит, мне до этого дела нет; коли пострадает, так сам виноват: оплошал, стало быть». На таких, соображениях держатся все думы Большова, такими соображениями был он подвигнут и на то, чтобы объявить себя несостоятельным. Островского упрекали в том, что он не довольно полно и ясно выразил в своей комедии, каким образом, вследствие каких особенных влияний, в какой последовательности и в каком соответствии с общими чертами характера Большова явилось в нем намерение объявить себя банкротом. «Злостное банкротство, – говорили критики, – есть такое преступление, которое ужаснее простого обмана, воровства и убийства. Оно соединяет в себе эти три рода преступлений; но оно еще ужаснее потому, что совершается обдуманно, подготовляется очень долго, требует много коварного терпения и самого нахального присутствия духа. Решиться на такое преступление может человек только при ложных убеждениях или вследствие каких-нибудь особенно неблагоприятных нравственных влияний. У Островского не только ничего этого не показано, но даже выставлено банкротство Большова просто как прихоть, состоящая в том, что ему не хочется платить денег»{30}. Все подобные соображения, будучи вполне верны в теоретическом отношении, оказываются, однако же, совершенно неприложимыми к русской жизни. В том-то и дело, что наша жизнь вовсе не способствует выработке каких-нибудь убеждений, а если у кого они и заведутся, то не дает применять их. Одно только убеждение процветает в нашем обществе – это убеждение в том, что не нужно иметь (или по крайней мере обнаруживать) нравственных убеждений. Но такое-то убеждение и у Самсона Силыча есть, хотя оно и не совершенно ясно в его сознании: вследствие этого-то убеждения он и ласкает Лазаря, и ведет дело с Рисположенским, и решается на объявление себя несостоятельным. Вообще надобно сказать, что только с помощью этого убеждения и поддерживается некоторая жизнь в нашем «темном царстве»: через него здесь и карьеры делаются, и выгодные партии составляются, и капиталы наживаются, и общее уважение приобретается. Не будь развито это единственное убеждение в «темном царстве», в нем все бы остановилось, заснуло и замерло. Конечно, и люди с твердыми нравственными принципами, с честными и святыми убеждениями тоже есть в этом царстве; но, к сожалению, это все люди обломовского типа. Они и убеждения-то свои приобрели не в практической деятельности, не в борьбе с житейской неправдой, а в чтении хороших книжек, горячих разговорах с друзьями, восторженных клятвах пред женщинами да в благородных мечтаниях на своем диване. Удалось людям не быть втянутыми с малолетства в практическую деятельность, – и осталось им много свободного времени на обдумыванье своих отношений к миру и нравственных начал для своих поступков! Стоя в стороне от практической сферы, додумались они до прекрасных вещей; но зато так и остались негодными для настоящего дела и оказались совершенно ничтожными, когда пришлось им столкнуться кое с чем и с кое кем в «темном царстве». Сначала их было и побаивались, когда они являлись с лорнетом Онегина, в мрачном плаще Печорина, с восторженной речью Рудина; но потом поняли, что это все Обломовы и что если они могут быть страшны для некоторых барышень, то, во всяком случае, для практических деятелей никак не могут быть опасны. Так они и остались вне жизни, эти люди честных стремлений и самостоятельных убеждений (нередко, впрочем, на деле изменявшие им вследствие своей непрактичности). И если нельзя сказать, чтобы они остались чисты, как голуби, в своих столкновениях с окружавшими их хищными птицами, то по крайней мере можно сказать утвердительно, что они оказались бессильны, как голуби{31}. Что же касается до тех из обитателей «темного царства», которые имели силу и привычку к делу, так они все с самого первого шага вступали на такую дорожку, которая никак уж не могла привести к чистым нравственным убеждениям. Работающему человеку никогда здесь не было мирной, свободной и общеполезной деятельности; едва успевши осмотреться, он уже чувствовал, что очутился каким-то образом в неприятельском стане и должен, для спасения своего существования, как-нибудь надуть своих врагов, прикинувшись хоть добровольным переметчиком. А там начинаются хитрости, как бы обмануть бдительность неприятелей и спастись от них; а ежели и это удастся, придумываются неприязненные действия против них, частию в отмщение, частию же для ограждения себя от новой опасности. Где же тут развиться правильным понятиям об отношениях людей друг ко другу? Где тут воспитаться уважению человеческого достоинства? Здесь все в ответе за какую-то чужую несправедливость, все делают мне пакости за то, в чем я вовсе не виноват, и от всех я должен отбиваться, даже вовсе не имея желания побить кого-нибудь. Поневоле человек делается неразборчив и начинает бить кого попало, не теряя даже сознания, что, в сущности-то, никого бы не следовало бить. Невольно повторишь опять сравнение жизни «темного царства» с ожесточенною войною. На войне ведь не беда, если солдат убьет такого неприятеля, который ни одного выстрела не послал в наш стан: он подвернулся под пулю – и довольно. Солдата-убийцу не будет совесть мучить. Так точно, что за беда, если купец обманул честнейшего человека, который никому в жизни ни малейшего зла не сделал. Довольно того, что он покупает товар; и торговля все равно что война: не обмануть – не продать!.. Приложите то же самое к помещику, к чиновнику «темного царства», к кому хотите, – выйдет все то же: все в военном положении, и никого совесть не мучит за обман и присвоение чужого оттого именно, что ни у кого нет нравственных убеждений, а все живут сообразно с обстоятельствами.