— Ну и ладно. Там посмотрим. Любовин остался жить в той же комнате.
Прошло три недели. Наступала швейцарская весна, налетала шумными вихрями, ела снег теплыми быстролетными дождями, шумела белопенными шумными водопадами, неслась по долинам ручьями и реками и отовсюду выпирала белыми и лиловыми подснежниками, робкими с желтой коронкой, низкими примаверами, рассыпалась по болотам белыми, похожими на опущенные вниз тюльпаны колокольчиками и высматривала лиловыми душистыми фиалками.
Любовин с Бедламовым сидели у открытого окна. В окно вливалось пение жаворонков в полях, чирикание синиц и песня зябликов, где-то в лесу звонко перекликались дрозды, и горное эхо вторило им. Внизу бурно шумела весна, проносясь потоками и смывая с улиц остатки рыхлого, ноздреватого снега. Любовин всем телом чувствовал весну и ее томление и тосковал по далекой Родине.
— Скучаете, товарищ? — сказал Бедламов. Теплая нотка искреннего участия слышалась в его голосе.
— Да, — сказал Любовин.
Всегда ровный, задумчивый Бедламов ему нравился. В нем он видел ту самую тоску, искание чего-то особенного, которая грызла и его.
— Тяжело мне здесь.
— Говорите, товарищ, легче будет. А я имею поручение переговорить с вами о деле. Вот и побеседуем.
— Тошно мне… Вы понимаете. Красиво тут, весна, птицы, дух какой, а не по-нашему. Пост теперь. Маруся, поди, с кухаркой жаворонков бы напекла, оладий к воскресенью, и пришел бы я. Так это чисто, тепло, хорошо у нас было. Отец сидит подле самовара, на блюдце стеклянном малиновое варенье стоит, сахар кусковой в синем граненом бокалике. Еще отец любил, чтобы у иконы лампадка теплилась. Маруся всегда зажигала…
— Вы верующий?
— Нет, — коротко сказал Любовин и замолчал.
— Ну, а на службе? — тихо сказал Бедламов. — Разве было вам хорошо?
— И на службе ничего. Сначала, действительно, тяжело было. Рано вставать, на уборку ходить, тянуться. А тоже были и славные ребята. Вечером соберемся на спевку, и так это трогательно выходило, товарищ. Был у нас солдатик Рыбин, без малого сажень росту, басом пел, неграмотный, дубина, ну мужик совсем, ничего не понимал, а станет в хоре октаву держать, следит за мной, за моими руками и в тон всегда подает — ну, прямо инструмент.
— Тоскуете по полку?
— Этого нет… А иногда… Вот еще месяц пройдет, на Петровском острову или в Екатерингофе гулянья пойдут, девушек тьма, чувствуешь, что мундир пользу дает.
— Ну, слушайте, — сказал Бедламов. Помолчал немного, раскурил папиросу и тихо, шепотом начал: — Вот в чем дело. Третьего дня в исполнительном комитете решено вас все-таки в партию писать. Наша партия кажется, скоро расколется: на меньшевиков и большевиков. Мы решили примкнуть к большевикам. У них, товарищ, дело и все ясно. Ваши взгляды, пожалуй, скорее, к меньшевикам подошли бы, очень уже вы буржуазны, но втянуло вас, самою жизнью к нам, и после доклада о вас товарища Варнакова и письма товарища Федора, который поручился за вас, мне поручено с вами позаняться. Наша партия очень могущественна. Догмы ее вы узнаете от нашего вождя, я сведу вас на митинг, но вы должны знать сущность нашей организации. Мы задались целью перестроить весь мир на новых началах. Мы не Россией заняты, Россия — это подробность, и нам нужны люди повсюду. Кто попал в партию, кто проник в ее тайны, тому возврата нет. Он — слепое орудие. Вожди, которым все открыто, те многое могут дерзать. Говорят, что наш в связи с охранным отделением, что он выдает, что нужно, царской полиции. Может быть. Но мы ему верим. Наши враги — меньшевики, и для него все средства хороши. Это борьба, товарищ Виктор, борьба более жестокая, нежели война… У нас есть люди… Да, если им прикажут уничтожить кого — он должен, не колеблясь, уничтожить… ну, а если поколеблется, исчезнет сам… Вы побледнели, товарищ. Не бойтесь, — этой роли вам не дадут. Мы-то вас поняли. Говорю к тому, что, если проболтаетесь или, сохрани Боже, снюхаетесь с кем не надо — конец, пощады не будет. Мы посмотрим вашу работу и увидим, к чему вы способны. Но с сегодняшнего дня, помните одно, — вы до гробовой доски нам преданы. Та преданность Государю, которой вас учили офицеры, ничто по сравнению с тем, чего требуем мы. Поняли?
У Любовина темнело в глазах. Дыхание его стало прерывистым.
— Вам, повторяю, — сказал Бедламов, — ничего такого не поручат. Для этого у нас или люди стальной воли, девушки, уверовавшие в наше учение, как Лена, или потерянные, которым все равно кончать с собою, неврастеники, сифилитики, безумные с навязчивыми идеями — мы их используем. Этого быдла у нас немало. Но, помните, с сегодняшнего дня у вас ничего своего. Я не говорю о собственности материальной, — это подробность. Но ни своих мыслей, ни своих убеждений, ни своей воли, ни своей веры — все партийное. Как, — этому мы постепенно вас научим.
С этого дня Любовину дали работу. Он запечатывал листки, надписывал адреса на конвертах, носил на почту, иногда разносил или развозил на велосипеде по окрестным деревням. Он скоро заметил, что никто из партии не живет под своим именем. Он нес пакет человеку с русским именем и отчеством, с русской фамилией, а его встречал типичный еврей и отзывался на условный пароль, и расписывался русским именем. Чем выше было положение лица, чем роскошнее жило оно, тем вернее находил Любовин еврея, и это заставляло его задумываться, но он чувствовал слежку за собою и скоро стал бояться самых мыслей своих.
Его жизнь была тяжелой, мрачной, он совсем бы погиб, если бы ему не помогла товарищ Лена и не приехал Коржиков с маленьким сыном Маруси — Виктором.
Лето стояло жаркое, с далекими нарядными горными грозами, с прохладными тихими вечерами и сладким ароматом трав и цветов. Горы сверкали, переливаясь перламутром, на зеленых плоскогорьях паслись коровы и смотрели на Любовина большими, добрыми, углубленными в себя глазами. По утрам все четверо купались в озере без костюмов, Любовин поодаль, Бедламов и Варнаков вместе с Леной.
Однажды вечером, когда тоскующий Любовин шел мимо громадной ели, одиноко стоявшей на поле и раскинувшей далеко свои ветви, его окликнули из-под нее. Под ветвями у ствола были прислонены два велосипеда, и Лена сидела с какою-то рыхлой, курносой, краснощекой девушкой с плутовскими серыми глазами.
— Пожалуйте, товарищ Виктор, — окликнула Лена, — я познакомлю вас с товарищем Эльзой.
Эльза, балтийская немка, простодушная, простая, оказалась сестрою казненного в России коммуниста.
— Вот, товарищ, моя подруга Эльза. Славная, одинокая, тоскующая, как и вы, девушка. Сумейте утешить ее, — сказала Лена, добрыми глазами глядя на Любовина.
Лена встала, взяла велосипед и покатила из-под елки на дорогу. Любовин молча следил за ее стройной тонкой фигурой, грациозно уносившейся по пологому скату шоссе. Эльза любопытными глазами разглядывала Любовина.
В тот же вечер, под елкой, Любовин бренчал на гитаре и пел романсы и песни и в ту же ночь ушел в маленькую комнатку Эльзы на третьем этаже под крышей, где было жарко и душно, но чисто, опрятно и по-немецки слащаво убрано. От Эльзы он не вернулся домой, зашел за своими вещами и остался у нее.
Эльза дала ему ленивое, мещанское счастье, склонность к которому была у Любовина. Она поила его кофеем, кормила простым, но хорошим обедом, помогала ему надписывать конверты, развозила их, а по вечерам часами слушала, как он пел, глядела своими большими бледно-голубыми базами ему в рот и улыбалась безмятежно тихо. Она полнела и пухла, ее голос становился грудным и бархатистым, волосы редели, и она прибегала к различным накладкам и руло, на которые взбивала их спереди, но привлекательности для Любовина не теряла.
Товарищи смеялись над ним. Его называли «товарищ буржуй», а Эльзу называли его женою, «товарищем Любовиной».
В этой тихой животной жизни иногда острым лучом прорежет мрак сонного существования больное воспоминание о Марусе, — Любовин уже знал, что она умерла, — о их домике на Шлиссельбургском проспекте, проданном Коржиковым, о Петербурге, о белых ночах и холодной Неве и до боли потянет на север. Почудятся перезвоны колоколов Исаакия в воскресный день, цоканье копыт по мостовой и звонки конок. С ненавистью посмотрит Любовин на прекрасные горы, сверкающие на солнце ледниками, на голубое озеро, точно кусок неба сорвавшийся с вершин и низринувшийся в бездны на зеленые долины, и стиснет зубы. Но придет Эльза станет звать своих кур — у них был свой домик и свое хозяйство, купленное на деньги, привезенные Коржиковым после ликвидации петербургского дома его отца, — и Любовин успокоится. Все равно иначе нельзя: он дезертир, оскорбивший офицера. Ему возврата нет.
Напротив через улицу жил Коржиков с сыном Виктором. В открытое окно видно было лицо хорошенького мальчика и слышались склады, повторяемые маленьким Виктором. Виктору едва минуло четыре года, когда Коржиков засел с ним за грамоту. Эльза учила мальчика по-немецки.