И точно; меня же заставили написать и указ, и дали мне его в руки. А в указе только и изображено было: "Слушали: Рапорт черноборского земского исправника Маремьянкина от 12 ноября 18.. года, за № 6713, и справку. Приказали: Велеть ему, Маремьянкину, для дальнейших действий, ожидать чиновника особых поручений Сабуневича, а вам, господину Сабуневичу, предписать, немедленно прибыв в село Березино, что на Новом (Черноборского уезда), и изловив там оного совратителя Селифонта Гаврилова Щелкоперова, произвести о всех означенных обстоятельствах наистрожайшее следствие, подвергнув, буде встретится надобность, самого Щелкоперова тюремному заключению".
Под вечер пришел ко мне тот самый солдат, которого они рекомендовали, и лошадей тройку привел.
– А что, – говорю я, – служба! как бы не прорваться нам на эвтом деле!
– Ничего, – говорит, – ваше благородие! и не в таких переделах бывали. Только вы посмелее наступайте.
Приехали мы в село поздно, когда там уж и спать полегли. Остановились, как следует, у овинов, чтоб по деревне слуху не было, и вышли из саней. Подходим к дому щелкоперовскому, а там и огня нигде нет; начали стучаться, так насилу голос из избы подали.
– Кто там? – кричит из окна работница.
– Отворяй калитку, – говорит солдат, – видишь, губернаторский чиновник за хозяином приехал.
Засветили в доме огня, и вижу я с улицы-то, как они по горницам забегали: известно, прибрать что ни на есть надо. Хозяин же был на этот счет уже нашустрен и знал, за какой причиной в ночную пору чиновник наехал. Морили они нас на морозе с четверть часа; наконец вышел к нам сам хозяин.
– Добро пожаловать, – говорит, – гости дорогие! добро пожаловать; давненько-таки нас посещать не изволили.
И сам, знаете, смеется, точно и взаправду ему смешно, а я уж вижу, что так бы, кажется, и перегрыз он горло, если б только власть его была. Да мне, впрочем, что! пожалуй, внутре-то у себя хоть как хочешь кипятись! Потому что там хочь и мыши у тебя на сердце скребут, а по наружности-то всё свою музыку пой!
– Ты Щелкоперов? – спрашиваю я, как мы вошли в горницу.
– Я, – говорит, – Щелкоперов. Да вы, верно, ваше благородие, в первый раз наши места осчастливили, что меня не признаете?
– Да, – говорю, – в первый раз; я, мол, губернский!
– Так-с; а не позволите ли поспрашать вашу милость, за каким, то есть, предметом в нашу сторону изволили пожаловать?
– А вот вели поначалу водки да закусить подать, а потом и будем толковать.
Выпил я и закусил. Хозяин, вижу, ходит весь нахмуренный, и уж больно ему, должно быть, невтерпеж приходится, потому что только и дела делает, что из горницы выходит и опять в горницу придет.
– А не до нас ли, – говорит, – ваше благородие, касательство иметь изволите?
– А что?
– Да так-с; если уж до нас, так нечем вам понапрасну себя беспокоить, не будет ли такая ваша милость, лучше зараз объявить, какое ваше на этот счет желание…
– Да желание мое будет большое, потому что и касательство у меня не малое.
– А как, например-с?
– Да хоша бы тебя в острог посадить.
Он смешался, даже помертвел весь и словно осина затрясся.
– Да, – говорит, – это точно касательство не малое… И документы, чай, у вашего благородия насчет этого есть?.. Вы меня, старика, не обессудьте, что я в эвтом деле сумнение имею: дело-то оно такое, что к нам словно очень уж близко подходит, да и Иван Демьяныч ничего нас о такой напасти не предуведомляли…
Я подал ему бумагу; он раза с три прочел ее.
– Больно уж мудрено что-то нонче пишут, – сказал он, кладя бумагу на стол, – слушали – ровно ничего не слушали, а приказали – ровно с колокольни слетели. Что ж это, ваше благородие, с нами такое будет?
– А вот поговорим, как бог по душе положит.
– Да об чем же ты следствие-то производить будешь? Ведь тут ничего не сказано.
– Это уж мое дело, – говорю к, – ты только сказывай, согласен ли ты в острог идти?
– Что ж, видно, уж господу богу так угодно; откупаться мне, воля ваша, нечем; почему как и денег брать откуда не знаем. Эта штука, надзор, самая хитрая – это точно! Платишь этта платишь – ин и впрямь от своих делов отставать приходится. А ты, ваше благородие, много ли получить желаешь?
– Да сот с пяток больше получить следует. Он почесался.
– Ну, уж штука! – говорит, – платим, кажется, и Ивану Демьянычу, платим и в стан; нет даже той собаки, которой бы платить не приходилось, – ну, и мало!
Говорит он это, а сам опять на бумагу смотрит, словно расстаться ему с нею жаль.
– Да что, – говорит, – разве у вас нонче другой советник, что надпись словно тут другая?
– Нет, – говорю, – советник тот же, да это указ-от не подлинный, а копия…
Только сказал я это, должно быть, неестественно, потому что он вдруг сомневаться начал.
– Как, – говорит, – копия! тут вот и скрепы все налицо, а нигде копии не значится.
Да и смотрит сам мне в глаза, а я сижу – чего уж! ни жив ни мертв.
– А ведь ты мошенник! – говорит.
Пал я тут на колени, просил простить: сказывал и про участь свою горькую; однако нет. Взяли они меня и с солдатом, да на тех же лошадях и отправили к Ивану Демьянычу".
Я еду. Лошади быстро несутся по первому снегу; колокольчик почти не звенит, а словно жужжит от быстроты движения; сплошное облако серебристой пыли подымается от взбрасываемого лошадиными копытами снега, закрывая собою и сани, и пассажиров, и самых лошадей… Красивая картина! Да, это точно, что картина красива, однако не для путника, который имеет несчастие в ней фигюрировать. Эта снежная пыль, которая со стороны кажется серебристым облаком, влечет за собою большие неудобства. Во-первых, она слепит и режет путнику глаза; во-вторых, совершенно лишает его удовольствия открыть рот, что для многих составляет существенную потребность; в-третьих, вообще содержит человека в каком-то насильственном заключении, не дозволяя ему ни распахнуться, ни высморкать нос… Господи! да скоро ли же станция?
Еду я и думаю, что на этой станции у смотрителя жена, должно быть, хорошенькая. Почему я это думаю – не могу объяснить и сам, но что он женат и что жена у него хорошенькая, это так для меня несомненно, как будто бы я видел ее где-то своими глазами. А смотритель непременно должен быть почтенный старик, у которого жена не столько жена, сколько род дочери, взятой для украшения его одинокого существования…
– Гриша! ром у нас взят с собою? – восклицаю я, обуреваемый какою-то канальскою идеей.
– А когда же мы без рому ездим? – отвечает Гриша, огрызаясь от холода.
– И чай есть? – спрашиваю я Гришу не без тайного намерения побесить его; но он только жмется на облучке и не считает даже за нужное отвечать.
Между тем спускаются на землю сумерки, и сверху начинает падать снег. Снег этот тает на моем лице и образует водные потоки, которые самым неприятным образом ползут мне за галстук. Сверх того, с некоторого времени начинаются ухабы, которые окончательно расстраивают мой дорожный туалет.
– Стой! – кричу я ямщику и привстаю в санях, чтобы покрепче запахнуться, – отчего тут столько ухабов пошло?
– Да вот черти с хлебом в Богородско тянутся – всю дорогу с первопута исковеркали! – отвечает ямщик и, злобно грозя кнутом тянущемуся мимо нас обозу, прибавляет: – Счастлив ваш бог, шельмы вы экие, что барин остановиться велел: насыпал бы я вам в шею горячих!
Но я уже закутался; колокольчик опять звенит, лошади опять мчатся, кидая ногами целые глыбы снега… Господи! да скоро ли же станция?
"Отчего же, однако, он назвал их шельмами, – думаю я, – и чем они провинились перед ним, что хлеб в Богородское везут?" Вопрос этот сильно меня интересует, и я вообще нахожу, что ямщик поступил крайне неосновательно, обругав мужиков. "Почему же он обругал их? – спрашиваю я себя, – может быть, думает, что вот он в ямщики от начальства пожалован, так уж, стало быть, в некотором смысле чиновник, а если чиновник, то высший организм, а если высший организм, то имеет полное право отводить рукою все, что ему попадается на дороге: "Ступай, дескать, mon cher, ты в канаву; ты разве не видишь, mon cher, что тут в некотором смысле элефант едет". И так все это тихо, вежливым манером… Но скажите, однако ж, на милость, отчего мужик, простейший мужик, так легко претворяется в чиновника? Оттого ли, что чиновнику веселее жить на свете? Или оттого, что прежде сотворен был чиновник, а потом уже человек, и по этой причине самый инстинкт или, лучше сказать, естество заставляет человека тяготеть в чиновника?"
"That is the question!"[182] – сказал Гамлет, а Гамлет был отличный человек и не поладил с людьми потому только, что был слишком страстный сторонник правды… вот хоть бы как Перегоренский.[183] Хороший был человек Гамлет, а заколол же его Лаэрт! Так и тебя заколют, друг Перегоренский, и кто же заколет! тот самый злодей, которого ты называл рабом лукавым и прелюбодейным в просьбе, адресованной на имя его превосходительства, господина начальника губернии.