В новой пореформенной литературе ничего подобного нет. Понятно, что обстоятельство это должно было застать вас врасплох и даже, быть может, заронить в вас подозрение, не исчезла ли литература совсем с лица земли?
Я вовсе не намерен слагать дифирамбы новой литературе; я даже заранее соглашаюсь с теми, которые укоряют ее в малосилии и малоталантливости. Но дело совсем не в обилии талантов, а в том, что наш жизненный процесс до такой степени усложнился, а внутреннее его содержание настолько преобразилось, что литература решительно не могла остаться при прежних задачах. Я не говорю, что прежние задачи совсем упразднены, но уже и то важно, что не представляется необходимости смаковать их или ревниво следить за их развитием и вообще видеть в них единственный корм, пригодный для напитания читателя. И браки, и безбрачия, и супружеская верность, и адюльтер — все это продолжает входить в общую картину в качестве составного элемента, но элемент этот признается уже общеизвестным и достаточно обследованным. Поэтому, ежели, например, хотят сказать, что такой-то Петр Иваныч, между прочим, был несчастлив в семейной жизни, то говорят просто: семейная жизнь Петра Иваныча сложилась неудачно, — и затем идут дальше, не останавливаясь на том, как Петр Иваныч лазил через плетень, и как его едва не разорвали собаки, покуда он добивался своего будущего семейного несчастия. Идут дальше — потому что процесс добывания семейного несчастия над всеми Петрами Иванычами повторялся и повторяется в одних и тех же формах, и всякая новая попытка восстановить его подробности может только без всякой надобности ослабить действия других элементов, более настоятельно предъявляющих свои права на участие в жизненном процессе, которые только что наметились и которые для своего уяснения требуют совсем других картин, других образов, других приемов и даже других слов.
Вот эта-то новая жизненная стихия и составляет предмет исследования современной литературы. Воззвать к жизни то, что изнывало в глубинах преисподней, осветить дебри, в которые никогда не проникал луч света, — согласитесь, что это задача небезынтересная и тем более не легкая, что ее дала непосредственно сама покончившая с старыми счетами жизнь, дала внезапно, почти насильственно, без всякого участия последовательной литературной традиции.
Ни хвалить, ни порицать за это современную литературу я не буду; она делает то дело, к которому призвана фаталистически и которое не может обойти, не рискуя обречь себя на полное бессилие. Но для вас, господа пошехонцы, для вас, которые потихоньку вздыхаете по литературе, содержание которой составляли перипетии помещичьих вожделений, нелишне объяснить, что она зачахла не без причины и что отсутствие усложнений, которые с этими вожделениями сопрягались, нимало не облегчило современного литературного ремесла. Напротив того, <тем, которые> полагают, что современное литературное делание представляет те же приятства, какие представляла разработка браков с препятствиями, нелишне будет пояснить, что тут есть очень существенная разница. И именно такого рода разница, которая делает современное литературное ремесло подвижничеством, преисполненным, с одной стороны, негодованием, скорбью и всякого рода волнениями, а с другой — таких душевных движений, в которых и самому себе сознаться нелегко.
Быть может, вы скажете мне: «однако ж ведь мы и новенькое почитываем!» — Прекрасно. Я охотно допускаю, что вы не только «почитываете», но многое даже нравится вам, интересует. Но ведь дело не в том, чтобы только интересоваться теми осложнениями, которые постепенно врываются в жизнь и которые литература всегда первая прозревает и формулирует, а в том, чтоб эти осложнения вошли в ваш обиход, чтоб вы признали их своими. Ибо только тогда читаемое будет задерживаться в вашей памяти, и только тогда вы не будете попадать впросак и восклицать «ха-ха-ха» по такому поводу, который требует выражения: c’est très sérieux (или наоборот).
Отсюда проистекает та двойственность, которая составляет характеристическую черту ваших отношений к современной литературе. Нельзя сказать, чтоб вы не «почитывали», но вы не живете той жизнью, которою живет литература, вы не страдаете ее страданиями и, разумеется, не принимаете к сердцу ее интересов. Самое чтение ограничивает относительно вас свои услуги только тем, что дает вам известную сумму впечатлений. Вы раздражаетесь этими впечатлениями и даже, быть может, применяете к ним более или менее своеобразный критериум, но вы не воспитываете и не развиваете их. Или, говоря другими словами, вы мимоходом берете у литературы то, что вам нравится, и мимоходом же бросаете взятое на распутий, оставаясь теми же нетронутыми пошехонцами, какими вы могли бы быть, если б литература даже не ставила перед вами никаких вопросов и не вызывала никаких осложнений.
Согласитесь, что ваше отношение к литературе дореформенной было совсем иное. Там вы не только интересовались, но и соволновались и сострадали. И, право, причина этих страданий и волнений лежала не столько в силе художественного мастерства, сколько в том, что и дореформенный писатель, и дореформенный читатель — оба предъявляли к жизни одни и те же умственные и нравственные притязания, разнствуя, быть может, только в размерах.
Эта одинаковость уровня притязаний влекла за собой для писательского ремесла такие льготы, о которых оно нынче и мечтать не может. Описывая деяния всем близкие и всем одинаково любезные, дореформенный писатель не вводил в свои писания ни политической, ни социальной подкладки, никого не пугал, ни на чье миросозерцание руки не накладывал, а сладко лелеял и убаюкивал, стараясь при этом быть верным местному колориту. А вследствие этого и обыватели относились к писателям, как братья менее одаренные относятся к братьям особливо одаренным, и не только не чуждались их (не говорили: пожалуй, еще попадешься с ними), но расточали им льстивые слова. Про одного выражались: вот наша слава! другого называли украшением России и т. д. Понятно, что при таких условиях представление об ответственности не только не преследовало писателя по пятам, но едва ли, даже в возможности, представлялось ему с достаточной ясностью.
Теперь — ответственность на первом плане. Жизнь утратила прежнюю простоту и однообразие и переполнилась явлениями столь трудными, сложными и новыми, что разложение и определение их возможно не иначе, как при посредстве совести и ее суда. Вторжение совести в писательское ремесло представляет такой существенный шаг, который совершенно изменил характер литературной деятельности. Писательская совесть вносит свет в сумятицу фактов; она помогает разместить их и сделать им надлежащую оценку. Эта оценка фактов (форма ее для меня безразлична) составляет несомненное и самое дорогое право современного писателя. Но в то же время она налагает на него и ответственность. Ответственность тем более тяжела, что жизненная стихия, которая главным образом выступила вперед, имеет окраску, по преимуществу, политическую и социальную, вторжение которой, независимо от внутреннего содержания, уже составляет для робких сердцем более или менее серьезную угрозу.
Что современный писатель не может действовать иначе, как под прикрытием совести, это доказывается целой массой пройдох (тоже плод современности), которые, за неимением совести, придумывают для себя таковую и за эту обретенную совесть потом запрашивают надлежащие цены. И им дают эти цены, потому что нынче всякому уже известно, что только слово, в основании которого лежит совесть, может оказывать надлежащее действие и что без этого убежденного слова даже московские планы нельзя защитить. Поэтому вторжение совести странным образом способствовало вторжению пройдох. Пройдоху призывают и говорят:
Я не сторонник летних заграничных экскурсий. И хлопотливо, и неуютно, и дорого. А отсутствие близких людей и нетвердое знание чужих языков и обычаев просто-напросто делает из заграничных путешествий пытку. В большинстве случаев эти экскурсии оправдываются необходимостью восстановить расшатанное здоровье или желанием хоть на время отрешиться от забот и волнений, которые приносят за собой каверзы внутренней политики; но перспективы эти осуществляются очень редко. Отчужденность и отсутствие живых интересов не восстанавливают физических сил, а еще больше расшатывают их, не заставляют забывать домашние кляузы, подвохи и предательства, а, напротив, еще настойчивее удерживают их в памяти и при этом сообщают им формы, еще более мучительные, нежели те, которые представляла недавняя действительность. Насильственная праздность наполняет жизнь гнетущими видениями, в которых бесчисленными отражениями повторяется все, только что пережитое, все то, от чего думал уйти, что мечтал позабыть. Чужое — не ассимилируется; свое — преследует неотступно, и притом самое горькое, безнадежное. Дома хоть бирюльки какие-нибудь отвлекают, хоть борьба какая-нибудь; в этой борьбе: одни во имя пустяков нападают, другие — во имя пустяков обороняются; тут даже этого «дела» нет, а есть только воспоминание об нем, воспоминание, от которого сжимается сердце, деморализуется дух.