Мы приехали в Дортмунд - семь человек. Ну что вам говорить: город шикарный, и приняли нас роскошно. Когда мы стали рассказывать, секретарша плакала, а следователь взялся за голову: "Mein Gott! Боже мой, какие канальи!.." Я говорю: "Зачем вы хватаетесь за голову? Вы лучше скажите, что будет с этими разбойниками, где они, дайте мне на них посмотреть, я их узнаю в лицо, а если вы задержали Тауберга или Швунга, то у Швунга мои зубы, а уж если я делал зубы, то можете быть уверены, что он носит их до сих пор, а я свою работу узнаю..."
"Nein, nein - нет, - говорят. - Нельзя. Это может помешать следствию..." Warum? Почему помешать? Ну, понятно, это одна компания, зачем им нужно, чтобы я их опознавал, достаточно, что они нас вызвали, допросили и кормили как на убой: пятьдесят марок суточных, это громадные деньги, помножьте пятьдесят на семь - триста пятьдесят марок! Мы оделись с головы до ног... "Ну, так как с нашим делом?" - спрашиваем. Следователь делает серьезное лицо: "Kommt Zeit, kommt Rat" - то есть со временем все будет в порядке... Вот уже два года, как мы ждем, никакого суда, конечно, нет. Я им написал, наверно, тысячи писем, я и в Нью-Йорк писал, в ООН, ответ только один: следствие продолжается. С каких это пор, спрашивается, они стали такими законниками? Какое еще нужно следствие? Или они хотят их всех подвести под амнистию? Или ждут, пока их на нервной почве хватит инфаркт и тогда их нельзя уже будет судить как больных?! Вот о чем вы должны написать, вот о чем надо бить во все колокола! Может быть, обратиться к Сергею Сергеевичу Смирнову? К Эренбургу? А может быть, Евтушенко может написать об этом стихотворение?..
Я и не заметил, как вокруг нас собралось несколько слушателей: лейтенант, два солдата. Когда Миндлин перевел наконец дух и стал утирать платком свою лысину, они посмотрели на него с сочувствием, а лейтенант спросил, не согласится ли Миндлин выступить перед личным составом на политзанятиях, поскольку в плане у них есть тема про неонацизм...
В Пески мы ехали по той самой дамбе, по которой любили гулять мои дедушка с бабушкой, да и теперь было много гуляющих, главным образом молодежи. Километрах в пятнадцати от города начинался дачный поселок, тоже известный мне по рассказам: я и об этих Песках слышал в детстве.
- Да, здесь всё были дачи, всё дачи, - сказал Миндлин. - И ваши, наверно, тоже сюда выезжали... Здесь жил инженер Глинтерник, здесь - доктор Лурье, здесь - адвокат Ратнер... Это вообще золотые места, особенно для гипертоников, я вам рекомендую как-нибудь приехать сюда отдохнуть всей семьей... Так вот, вы видите этот памятник?..
За поселком в лесу виднелась скульптурная группа. Миндлин остановил машину и, тяжело наклонившись вперед, словно его подталкивали, подошел к памятнику. Впервые я подумал о том, как он все-таки стар.
- Вот куда их привезли.
Он замолчал, переживая все заново.
- В пятьдесят четвертом году я добился, чтобы поставили памятник, это стоило немало хлопот, работали архитекторы, местный скульптор, комиссия принимала, но памятник мне не нравится. Это что-то не то, это какие-то богатыри, видите? Почему нет детей и измученных людей, каких здесь расстреливали? Я считаю этот памятник неудачным, и, если вы будете писать, намекните: почему нет изображения детей?
Теперь он внимательно оглядывал местность, поросшую густой зеленой травой, присматривался к бугоркам, к холмикам и свой разговор вел с ними, одним им понятный...
Походив между холмами, Миндлин вернулся к машине. Он был чуть подавлен, потерял прежнее расположение духа, но, усевшись за руль, отдышался и, когда мы вновь проезжали через дачный поселок, снова собрался с силами.
- Видите эту дачу? - спросил он, вертя головой. - Это была моя дача, я ее сам построил до войны, для жены, для дочки, но потом, чувствую, не могу сюда возвращаться, хотя дача осталась целехонькой, и у меня были все документы, и свидетели сохранились. И я мог ее получить назад в любую минуту... Нет, это было невыносимо, слишком много было горьких воспоминаний...
Он снова вернулся к своей одиссее времен оккупации, как жил в гетто и как однажды, ценой невероятных усилий и огромного подкупа, перебрался с семьей в город, справедливо полагая, что гетто вскоре будет ликвидировано, потому что фронт приближался и всем было совершенно ясно, что немцы уйдут...
- И вот уже спасение было совсем рядом, мы уже думали, что спасены, как нас заметила одна негодяйка, наша бывшая соседка, я не знаю, что мы ей плохого сделали. Она увидела нас на улице и тут же стала во весь голос орать, звать полицию. Я ее, конечно, потом нашел, разоблачил, она отсидела лет пять, а сейчас вернулась и живет, что ей сделается? Это бык, а не женщина... Да, она живет, а нас тогда схватили и - никаких разговоров, погнали на вокзал, там формировался эшелон в Штутгоф, в лагерь смерти. Нас разлучили, растолкали, и вот в этой толчее я затерялся, вышмыгнул из толпы, сорвал с себя желтые латки и окраинными улицами - никто меня не задерживал, не до меня им было, уже артиллерия была слышна совсем близко - выбрался за город...
Миндлин спросил, что бы мы хотели еще осмотреть: достопримечательных мест много, за один раз все не успеть, можно, конечно, посетить музей или пойти отдохнуть в парк или на старое кладбище, где у Миндлина похоронена вторая его жена и где он поставил ей лучший на всем кладбище памятник. С этим кладбищем у него связано одно воспоминание о том времени, когда он выбрался из гетто и долго не мог найти убежища в городе. Тогда он пришел сюда к старику сторожу с просьбой помочь ему спрятаться или дать какой-нибудь совет...
- Так вот, этот старичок сторож говорит: "Знаешь, Симон, у меня есть яд, все равно тебя убьют, прими яд, и я тебя похороню как человека, а ты мне отдашь за это свой костюмчик... Зачем он тебе, если ты все равно будешь покойник?" Я тогда подумал: может быть, действительно стоит так сделать? Но потом все-таки не согласился. Умереть человек всегда успеет, а жизнь дается всего один раз... Всего один раз дается человеку жизнь, но сколько раз хотят ее у него отобрать! На каждом шагу! Это ужас!
Кладбище, по которому мы шли, было очень старым, со множеством заброшенных и запущенных могил: осколки старинных надгробий со стершимися письменами, вросшие в землю, напоминали надолбы. Очевидно, под одним из таких камней лежал мой прадед, и от прикосновения к этой земле меня словно током ударило: впервые в жизни я так реально, физически ощутил связь поколений, величайшее таинство бытия, связующее предков со мной, а меня через моих детей - с неведомыми мне потомками...
Угадав мои чувства, Миндлин принялся подробно и обстоятельно, как экскурсовод, излагать историю здешних фамилий, обращаясь то ко мне, то к моим детям. А они стояли, усталые от дороги, от рассказов Миндлина, разомлевшие от солнца, которое припекало все жарче, и, дергая меня за рукав, тихонько просили:
- Едем к морю...
Прожита длинная, далекая жизнь...
5
О фортуна! Сжалься!..
На кого наваливалась чугунная тяжесть молчания? Кому ведомо это понятие - нет, за которым зияет огромная пустота? Кто ощущал прикосновение кончика отточенного меча к самому сердцу?..
Ложь и злоба миром правят.
Совесть душат, правду травят,
мертв закон, убита честь,
Ложь и злоба миром правят.
Карл Орф, положивший на музыку песни, найденные в монастыре Бенедиктбейерн, был прежде всего читателем. Не композитор овладел текстом, скорее наоборот: текст завладел композитором, заворожил ритмом, музыкальностью. Он слышал текст. Видел.
"Carmina Burana" Орфа - сценическая кантата, музыкальное действо. Вот описание одной из постановок.
В центре колеса, вставленного в огромное готическое круглое окно, восседает на троне Фортуна. Хор в монашеских одеяниях ржаво-кирпичного цвета поет песни вагантов. Сцену заполняют бродячие музыканты, школяры, бурши, миннезингеры, сельские девушки. В таверне горланят пьяницы. На зеленом лугу кружатся в хороводе влюбленные.
Потом Фортуна выходит из своего колеса, производит странные мистические движения: искушает. Все погружается в нереальный сумеречный свет, как внутри церкви. Девичьи хороводы становятся плясками смерти, сцена в таверне оргией демонов.
В апофеозе молодые влюбленные пары воссоединяются: мистическая, призрачная свадьба.
Фигура богини любви сменяется фигурой Фортуны.
В мощном финале - то ли скрытая угроза, то ли торжество радости...
Шквал оваций. Дирижер Герберт Караян поднимает оркестр.
Критика называет кантату гимном радости жизни, хвалебной песнью миру. Дело происходит в Берлине в 1941 году. Отныне кантате неизменно будет сопутствовать успех, ее назовут бестселлером музыки XX века.
Сам Карл Орф признается: "С "Carmina Burana" начинается собрание моих сочинений".
Рихард Штраус в письме к Орфу писал о "Carmina Burana", что его потрясла "чистота стиля этого произведения, его безыскусный язык, лишенный какой-либо позы и какой-либо оглядки налево и направо...".