Рыскин заявил, что "местами наблюдается отвратительнейшее искривление классовой линии, местами — полное разложение…". Он стал возмущенно критиковать Наркомзем, вся деятельность которого была направлена на развитие кулацких хозяйств, насаждение хуторов, против коллективизации.
Строго осуждал Рыскин финансовые органы за неправильную линию при обложении служителей религиозных культов, недостаточную твердость при взыскании налогов с крупных частных торговцев, с частного сектора крестьян. Оказалось, что в республике — в Минске, — Гомеле, Витебске, Могилеве, — как и раньше, действуют еще немало крупных торговцев, всячески увиливающих от налогов, от финансового контроля.
Рыскин, обвиняя, сказал, что финансовые органы на государственный и кооперативный сектор нажимали больше, чем на частный. По его сведениям, частный сектор имел большую сумму недоимки. Рыскин с неудовлетворением отметил, что выявлено только около двух процентов кулацких хозяйств, что много случаев, когда кулак зачисляется в середняки. Из всего этого Рыскин делал вывод, что классовая линия часто не выдерживается, — явление непростительное в условиях нашего социалистического наступления на враждебные элементы.
Рыскин привел несколько примеров, кто был вычищен, снят с должностей. Здесь были бюрократы, растратчики, пьяницы, взяточники; все это были люди, которых надлежало вычистить. Апейке не понравилось, что плоды нелегкой этой работы измерялись на проценты: Рыскин критиковал Пуховичский район за то, что там по первой категории — бюрократы — вычистили только 1,5 процента. "Кажется, — сказал Рыскин, — здесь работа была сделана неправильно, в сторону недовыполнения". Критиковал докладчик учреждение, где сняли только 0,4 процента сотрудников — одного человека, тогда как в Наркомземе вычищено 9 процентов!
"Будто по чистке надо намечать себе какой-то план и выполнять его!" подумал, мысленно споря с ним, Апейка. Разумно отметил Рыскин, что при чистке больше стремились выявлять "бывших людей, хотя и это надо было делать, и мало обращали внимания на тех, что вредят своей деятельностью теперь, — злостных бюрократов, что плюют на свое пролетарское происхождение и партийную принадлежность…".
В докладе было много толкового, и тем заметнее было в нем сомнительное. Из примеров разных ошибок Рыскин особенно выделил решение, которое приняли в Гомеле в окрфо.
Рыскин читал его гневно — как "недопустимый факт": "Принимая во внимание специфические условия работы в окрфо, — Рыскин держал листок в руке, бросал в зал взгляды, будто приглашал присоединиться, разделить его возмущение, — принимая во внимание специфические условия… и учитывая возможность поступления необоснованных материалов, а также клеветы на почве личных счетов… собрание призывает комиссию по чистке аппарата отнестись к чистке с особой осторожностью!"
— Разве же это есть лозунг для развития самокритики? — с гневом говорил Рыскин, опустив листок. — Это лозунг, чтоб содействовать комиссии по чистке вскрывать эти недостатки?..
Это оппортунистический лозунг, который замазывает классовую сущность! Лозунг, который, бесспорно, является тормозом, который может свести на нет всю работу по чистке советского аппарата! Вместо активной помощи комиссиям по чистке они хотят запутать, не дать возможности вскрыть все недостатки своего аппарата!
Тут Апейка снова вспомнил Галенчика. Вновь острее почувствовал беспокойство. Подумал устало: "Как трудно порою оказывается понять обычные вещи!.."
5
Вечером 26 ноября были приняты резолюции по всем вопросам, и председатель ЦИКа Червяков поднялся за столом, чтобы закрыть сессию. Он сказал, что призыв — коллективизировать Белоруссию за два-три года — не фантазия, а конкретное задание, которое вытекает из самой жизни. Он тут же отметил, что большой ошибкой будет считать, что коллективизация — легкое дело.
— Дело коллективизации, — со вниманием слушал — Апейка, — это дело перестройки десятков и сотен тысяч крестьянских хозяйств. Это дело перевоспитания десятков и сотен тысяч и миллионов нашего крестьянства. И потому это трудное дело… — Червяков призвал относиться к этому делу как к трудному и важному, очень серьезно. Разумно предостерегал он, что бюрократически-формальным отношением можно только сорвать коллективизацию. Надо, чтобы каждый вопрос, советовал он, был проработан, чтоб он был понятен для трудящихся крестьян, для мужчин и женщин. Надо, разумно заботился он, чтобы коллективизация с первых же дней становилась на прочную, здоровую основу. — Перед нами может встать вопрос, — заговорил он, помолчав минуту, — допустима ли насильственная коллективизация? Апейка заинтересовался. — Попятное дело, что в основе коллективизация должна проводиться на основании добровольного, сознательного желания самого трудового крестьянства… Но могут быть случаи, когда не только возможно, а и надо подтолкнуть отдельных хозяев входить в колхозные объединения… Мы не можем допустить, чтобы отдельные хозяйства, по причине ли несознательности хозяев, по причине ли вредных влияний враждебных советской власти элементов и т. д. и т. п… разрушали наши стремления перестроить сельское хозяйство на социалистических началах. Большинство может принудить меньшинство подчиниться, войти в коллектив и подчиниться коллективному порядку труда и жизни… Если бы мы ставили вопрос иначе, то этим мы ставили бы все дело построения социализма и на данном этапе все дело социалистической перестройки сельского хозяйства в зависимость от отсталых, несознательных элементов нашей деревни.
Он еще раз повторил под конец, что надо не только не сдерживать темпы, какие были до сих пор, а еще усиливать их. Белоруссия по коллективизации должна идти в первых рядах, сказал он перед тем, как объявить, что сессия закончила работу…
В этот вечер, вернувшись с прощального ужина, Апейка стоял у окна. Перед ним была тускло освещенная ллощадь с голыми деревьями, в окно бился сильный ветер, с крыши капало. Апейка чувствовал странную усталость, показалось: давно-давно в Минске; с радостью думалось о дороге домой. На площади желтели круги от нескольких фонарей, несколько огней светилось поодаль, в промежутках меж домами. Глядя на них, Апейка подумал вдруг возбужденно: сколько их, огней, — не таких, а из лучины, из керосина, из-под соломенных стрех — на север, на юг, на восток, и в каждой хате раздумья, недоверие и вера, надежда и отчаяние. Великий, необъятный простор — до Москвы, за Москву, за Урал, за Сибирь — в раздумье, в надеждах, в тревоге. В большой озабоченности, в небывалом походе. Увидел будто заново Юровичи, свой район — одна маленькая капелька в океане! Капелька, а какой дорогой показалась она. И в капельке свой мир и своя надежда!
Пусть тревога, пусть муки, боль, но впереди — хорошее.
Хорошая жизнь. Муки ради хорошего — неплохие муки. Все в конце концов придет к хорошему. Это — главное!..
6
Утром, перед отъездом, он снова зашел к Алесю. Сидел недолго: некогда было. Алесь оделся; вместе шли по кривым и мокрым, почернелым переулкам, поскальзывались на тротуарах и дорожках. Солнце обозначалось не яркое, а тускложелтое, закутанное мутной пеленой. Все небо было каким-то сырым, туманным. Алесь молчал, ступал понуро; все в его жизни было, как и прежде, неясным…
— Жизнь есть жизнь, — сказал Апейка. — Всякое может быть. С твоей бедой выяснится скоро, я уверен!.. Но и потом — покоя не будет! Всякого повидаешь, и беду встретишь не одну, может… И радости будет, и беды! Такая штука — жизнь!.. Так вот.
— Приостановился, как товарищу, глянул в глаза: — Что бы ни случилось потом с тобою — никогда не падай духом!.. Всякое дело делают живые люди. Есть и у нас и умные и дураки. И негодяи есть. Всегда были и теперь есть, как ни печально… Но есть и — народ, и партия есть. В них — наша сила. Только с ними мы чего-то стоим.
Они разберутся во всем, по совести. Надо верить!.. И еще, — Апейке пришла в голову другая мысль, он задумался, как выразить ее лучше. — Надо, что бы ни случилось, жить так, с таким настроением… что мы живем в великое время…
Трудное и неровное, но — великое время…
На вокзале, перед третьим звонком, Апейка напомнил ему:
— Я тебе, брат, не просто так сказал. Помни: круто будет — приезжай. Устроим. Или учителем, или еще кем.
— Посмотрю, — думал Алесь о чем-то своем.
Апейка, будто передавая силу, крепко сжал его руку. Не сразу отпустил. Уже из окна вагона, когда поезд тронулся и Алесь начал отдаляться, что-то вдруг потянуло к нему. Заныло внутри — неспокойное, тревожное…
Грохотали, гремели внизу колеса, примолкая только на станциях и полустанках; тогда в вагон начинало потягивать холодом. Суета и голоса утихали вскоре, и снова переговаривались только колеса, и под их перестук проходили, проходили в памяти лица, звучали голоса, был будто снова в клубе имени Карла Маркса, волновало снова ощущение простора. Чем больше перебирал в памяти слышанное на сессии, доклады, выступления, тем упорнее в ощущение — начинается, по-настоящему! — входило нежеланное, беспокойное: