- Ну, так как? - Чуть даже пригибаясь, она старается поймать его взгляд. - Дозволительно или не дозволительно?
- Сейчас? - глупо уточняет он.
- Ага, - она снова улыбается; взблескивают зеленые ненамакияженные глаза.
Со вздохом он выбирается со своего места и, наперед зная, что пусто, заглядывает на всякий случай в предбанник, где ждут обычно зова явившиеся на прием.
Уходит, уковыливает в белую дверь.
- Вы извините, Лена, - говорит неуверенно, вернувшись, - но мне... переобуться тогда надо... Подождете?
И вот они, доктор и молодая красавица пациентка, движутся по центральной и не слишком потому грязной улице, поочередно то уходя вперед по кой-где брошенной в грязь досочке, то расходясь и сходясь по фронту на утоптанных и еще твердых внутри стежках-дорожках.
Моросит; едва заметно все-таки капает, и где-то впереди еле слышно урчит с угрозою гром.
- А знаете что, - останавливаясь и отставая, говорит Е.В., - а я ведь вам целое письмище накатала в свое время, ей-Богу! Мы тогда приехали, а вы девочку у зоотехникши спасли... Вы не подумайте, не про любовь... так... От восхищения! По-человечески, елки-палки! Не верите?
Он, куда деваться, тоже останавливается. Ждет.
- Не верю, что по-человечески можно? - Он изо всех сил старается не улыбнуться. - Ну, почему? Я сам бы мог вам написать, по-человечески! Вон вы какая... славная...
Они минуют дом на окраине, один из углов подпирает столбик из камней... Так было, когда Плохий принимал медсанчасть, и вот минуло восемь лет, и столбик держит, а дом стоит.
- Мы мамин... - показывает подбородком на столбик Елена Всеволодовна, тоже третий год ремонтируем... - И она машет - А! - и на дом, и еще на что-то безнадежно-горестное рукою.
Улица переходит в дорогу, та в проселок, а с последнего они сворачивают в сторону леса по тропе.
- Вы нарочно меня... выгуливаете?! - осеняет Плохия догадка. - По моим же рекомендациям... Пожалели, да? Курацию решили осуществить?
Но она прямо, без утайки и без улыбки встречает его глаза.
- Нет, Вадим Мефодьевич, увы! До этого мы не додумались, простите. У нас дело.
Тропа подводит к поваленной березе на прилесном, в жухлой прошлогодней траве лужку. Елена Всеволодовна ведет пальцем по мертвому потускневшему стволу.
- У Хмелева, Як Якыча, рак, - глухо выговаривает она, разглядывая с вниманием следок на своей перчатке. - Шефиня наша узнала случайно в городе... - И без перерыва-паузы, стреляя в упор, в лицо, в лоб ему: - Вы, Вадим Мефодьевич, можете вылечить?
Без того через силу понуждающий себя передвигаться и стоять, Плохий тотчас и без размышлений сел.
"Так, - сказал про себя он, - та-ак..."
Села рядом, рискуя испачкать плащ, и Елена Всеволодовна.
Пахло тут натаявшей водой, перегнойным тленком и близостью еще не ожившего леса.
- Сможете? - некорректный, ни в какие врата не лезущий вопрос этот на ребре.
Он поднимает из-под ног сопревшую в зиму веточку, и та сама рассыпается под его пальцами в прах.
- Я вам потом отвечу... позвольте?
На предплечье его ложится небольшая и узкая, но странно тяжелая ладонь в тонкой матерчатой перчатке.
- Спасите его, Вадим Мефодьич! Пожа-а-лыста! Это... это... Так бы...
Он осторожно снимает ее, эту руку, и, заброковав мелькнувшую было мысль поцеловать, ограничивается дружески ободряющим пожиманием.
Елена Всеволодовна плачет.
Из тумана и дыма вырезывается в воображеньи Вадима Мефодьевича потухшее, испрашивающее лицо Хуторянина, и уклонявшуюся умаянную душу его пробивает нечто вроде электрического разряда.
- Есть один момент "за", - выговаривает он нарочно, чтобы вытерпеть электричество. - Ирмхоф Лир Лоренцо! Понимаете? Не было бы у него надежды... Не звел бы!
Она поворачивает на высокой, повязанной шарфиком шее милую свою головку, вдумывается в соображенье и слегка пожимает плечом.
Это, дескать, все о двух концах и надвое бабушка.
Глаза поставлены широко, по-козьи. Все женщины, говорил когда-то в гараже школьный его дружок, делятся на кошечек и козочек.
- Я раньше, давно, - признается зачем-то Плохий этой женщине, - по людям сильно скучал... В общаге... Пить начал поэтому...
Она точно вспомнила что-то, что обязательно намеревалась сказать.
- Вы вот что, Вадим Мефодьич... Не мне вас учить, конечно, но ведь это все
вы... - Она щелкнула пальчиком по сонной артерии. - С маленькой дочкой расстаетесь? Так? Дочка выросла и другая тыщу лет, и вы все горюете, растравляете себя, нету вам, такому-то, прощения, нет утешения! Как другим жить, знаю, а сам не хочу! Эдак, мил Вадим Мефодьич, не пойдет. Есть мера и скорби... И вы...
Он поднял руку, показывая ей - достаточно.
Она некоторое время молчит и с иным уже выражением голоса поражает его иначе.
- А скука, Вадим Мефодьич, - улыбается в отваге она, - это встреча с самим собой в факте собственного несуществования!1 Так как будто, елки...
Когда до медлительного ума Плохия добирается в конце концов смысловая мощь высказыванья, из горла его сам собою вырывается звук, напоминающий кряк селезня.
- Ничего себе! - отчасти чтобы загладить, поражается он и словесно. Это кто ж такое догадался? Гениально! В десятку. Наповал. - Плохия даже пот прошиб.
- Был такой... один французский румын... Дам нам-то с вам что? Соль в том, что верно.
Плохий приподнимается, снова садится. Вытирает рукавом лоб.
- Кто же из нас всех существует-то тогда?
Она вновь приподнимает плечи. На плечах погончики, на погончиках пуговички, а на пуговичках капельки воды, поскольку все-таки, как говорят казимовцы, бусит бусинец.
- Монах какой-нибудь, - пытается она отозваться предположеньями, Диоген... Ребенок, покуда не схитрил... Некоторый русский человек за двести лет до итогов его развития, - засмеялась, - да все мы, наверное! Время от времени...
- Ясно, - говорит он, - почему зрелищ!
- Что? - не понимает она.
- Почему "хлеба и зрелищ", - разъясняет он.
Потом они говорят о прогрессе, о цивилизации (попытка устроить жизнь без Бога), о том, что у истинного монаха истина должна быть и за жену; оба нарочно смеются, и у них завязывается один из тех бесценно-редкостных разговоров, когда взаимосимпатия не мутит и не рушит, а, наоборот, сберегает для мужчины и женщины музыку смыслов.
Словно танцевали какой вальсок или гуляли по раю до подползанья "прагматического" гада...
"Без робкой нежности и тайного волненья"1.
Понеже сердце ее принадлежало другому, а он, - как объяснит себе Плохий впоследствии, - был достаточно чуток без семи похмельных шкур.
"Сам мир Божий соблюдал сердца их..."2
Плохий поделился с Еленой Всеволодовной ключом разумения, единственным, по сути, имуществом своим на этой земле.
Каждая тварь в самой себе имеет причины того, что находится в том или ином порядке вещей.
Отчасти это был ответ и о Хмелеве.
- Ориген! - назвал он имя еще одного рыцаря "истины-жены". - Был в третьем веке такой полуеретик...
- Поняла, - кивает она, прикусив губу. - Это как печку затопить, а заслонку не доотодвинуть...
И они обмениваются мнения о том и о сем, о Гене Онегине, о священном синоде, о жизни, о выживании, о возрождении и перерождении.
Засим Елена Всеволодовна по-пальчично стягивает старенькую, но еще тугую перчатку и, ладошкою вверх, пробует определить, идет ли еще здесь, в дольнем мире дождичек.
- Все как будто! - заключает она молодым, свежим и полным силы контральто. - Пора голубицу отпускать с масличной ветвью.
Плохию хочется улыбнуться.
Да, ему легче. Почти хорошо. Когда-то он был действительно нищим духом, алчущим и жаждущим, и вот, кажется, случилось, он утешен: все случившееся с ним было не зря...
У поворота с тропы он оглянулся. Окинул запоминающими глазами лужок, березу, лес и, сколько было возможно, невысокий и серовойлочный, как в юрте, купол неба, нетленные ризы господни...
Где-то лишь над хмелевской Хваленкой намечалось подобие окончатой небольшой протертости; ни голубизны эфира в ней, ни позлащающих солнечных лучей, но зато - или это мстится Плохию на трудную голову? - крепким сторожевым столбиком у светлого окна-паралеллограмма, клубясь и остывая от труда рождения, ждала его взгляда трехцветная и флуоресцирующая вертикальная радуга...