- Доримедонт. Дядя.
- Что он, скопец, что ли, был?
- Вроде того. Трудное дело. Один только снимок. Случайный. Брат Яша однажды прихлопнул. Тот боялся сниматься.
- Оно, конечно, ой как страшно! А ты, поди, этого-то вот, воскового со всех родственников лепил? На то похоже. Да и на тебя он похож. Умер, говоришь?
- Умер.
- Чахотка?
-...Да.
- А этот кто, толстоносый?
- По матери дед.
- Ишь, с медалями. Нет, тот, твой, по отцу, занятнее. Где же он? Ах глаза! Сверлят. И нос крючком. Нет, этот дедушка лучше.
- Уж и не знаю, который лучше.
В форточку выкинул Степа обглоданную кость и сказал, и опять в голосе злоба ли, досада ли:
- Там у тебя, на холсте, не лицо, а воск. Подкрасил бы что ли. Впрочем, умирающих не видал.
- Да, воск. Пусть. Брат Антон восковой был. Ударов отражать не мог, все в него вонзалось, все, чем жизнь сильна. И от любви растаял. Я потом понял.
Говорил тихо, невнятно, так, будто в комнате лишь он да тот восковой, на кого глядели глаза его.
- И потому пусть воск вместо тела? Хорошо, что ты не профессор, Виктор, и никогда профессором не будешь. А то от твоих рассуждений... Стой! Этот вон кто еще? Ну и гордец! Что он - Америку открыл?
- Это отец.
- Папашенька, значит. Так-с. На деда похож. Только калибр не тот. Хорош, Виктор, у тебя дед. Ах, хорош. Стариком умер?
- Да.
- А папашенька не того, папашенька франт. А мамашенька где? Эта, что ли?
- Нет. Вот и вот. И там еще, у окна.
- У, какая злая!
- Не злая. Несчастная.
- А это кто?
- Сестра ее.
- Похожа. Но доброе лицо... Стой! Это кто? Узнал, право узнал. Amor!
- Нет. Случайное сходство. Это сестра покойная.
Слова Виктора сказались, не дрогнули. Спокоен был. Степа нудящим взглядом повел по холсту, по десяткам фотографий, минуя того, воскового, сказал, в придуманном зевке потопив раздраженность:
- Ну, довольно. Хорошенького понемножку. Бежим из этого склепа!
И убежал. Скоро в дверь распахнутую кричали и бегущие по крутым ступеням прыгающие его шаги, и слова надтреснуто-хохочущие:
- Спасайся кто может!
Шел-бежал, прихлебывая из горлышка бутылки.
Текли дни и дни, явной безнадежностью своей старя уцелевших от разгрома. В Москве сплотились, за церковью Спасителя, в Мертвом переулке. Друг за друга цеплялись, одиночества страшились пуще чем сыщиков и полиции.
Странна и для чужого непонятна жизнь дома Ирочки в Мертвом переулке. Скоро три года, как купила дом двухэтажный, деревянный. Пустой стоял. Наскоро отделала, мебели случайной навезла. Подруга Валя к ней переехала. В верхнем этаже жили. В нижнем сыро еще было.
Немного недель Ирочка с Валей в дому одни жили с двумя еще прислужницами. А жили тот срок, воркуя, хохоча, друг дружку милуя.
- Что-то вы барышни, словно новобрачные, медовый месяц справляете. Все-то обнявшись, все-то в капотах, да в распашонках, все-то шу-шу, да ха-ха-ха. В театр вас насилу прогонишь когда. А ложа-то по все дни плачена.
- Молчи, Тора!
- Ну уж и Тора! Условие наше какое было, барышни? При гостях Тора, а запросто можно бы и по-христиански Матреной звать. А гостей-то и нет, как нет. Оно и выходит, что навсегда я Матрена. А вы все Тора да Тора.
- Ха-ха-ха! Не хотим Матрены. Верно ведь, Ирочка? Пусть убирается, коли так.
- Стой, Валя! Цыц, Тора! Я придумала. Куплю ей баронство. В Португалии или в какой-нибудь Синегамбии это дешево. Баронесса, иси! Баронесса, аппорт! И паспорт твой баронский будем гостям показывать. А гости, баронесса Матрена, у нас скоро будут. От Миши письмо, от вечного студента. Вот оно. Откуда-то с Урала опять в Москву едет. Хоть ты, баронесса, студента Мишу не знаешь, однако, комнату ему внизу приготовь какую-нибудь. Et bien, баронесса, allez![5]
- Тьфу, барышни! Чего позорите... какая-такая баронесса?
- Не хочешь быть Торой, будешь баронесса. Завтра же твой паспорт в Синегамбию.
- Ишь, баловницы... Уж лучше Торой кличьте. Невесть чего пропишут в паспорте-то за ваши денежки. Оне у вас не считаны.
- Подсчитать все некогда. Да и как подсчитаешь! Коли бы в сундуке лежали, подсчитали - раз и готово; а потом рубль истратили - на стенке крестик; еще рубль - еще крестик, а полтинник - черточка. Ясно! А то банк, процент, акции... Знаешь ты, баронесса, что такое онколь? Я сама иногда забываю. Как тут сосчитаешь! К тому же и у меня деньги, и у нее, у Вали.
- Вот бы вам замуж-то и как раз. Обеим. Мужья-то подсчитали бы. Ой, пора замуж.
- А мы так поженимся, друг на дружке. Беги к попу, баронесса! Кстати, завтра Миша приезжает. Шафером его... Вот Мишка рассердится. Влюблен он в меня, а тут вдруг шафер...
- Тьфу, прости Господи.
Когда Миша приехал:
- Фу, какой ведмедь старый стал и облезлый! - закричала Ирочка. И важно: - Знакомьтесь. Ведмедь Миша, постепеновец, несчастный молодой человек и мой когда-то жених. А это вот Валя, моя Валя, а для тебя Валентина Константиновна. Смотри, ведмедь, как я ее сейчас поцелую! А тебя ни за что.
Поселили Мишу в угловой комнате нижнего этажа.
- Пожалуйста, вы меня при других не Мишей величайте, а Иваном Гаврилычем, Казанской губернии крестьянин Елистратов, уезда...
Оказалось, с чужим паспортом.
- Вот так постепеновец! Хорош ли паспорт? А то еще повесят тебя перед моими окнами. Я женщина нервная.
- Паспорт крепкий. На год без хлопот. Помните только: Иван Гаврилыч.
А университет?
- Вольным слушателем пока. Так можно того сюда, о котором говорил? Его дела совсем уж плохи.
- Что с вами делать. Тащи.
Месяца через два нижний этаж домика в Мертвом переулке именовался мужским монастырем. Семеро жили. Были и со своими паспортами, и с хорошими самоделками, и с чужими; эти назывались железными.
На лист жести Ирочка целый час выводила, краской:
«Сдаются меблированные комнаты со столом».
Редко, но случалось, заходили ненужные наниматели. По платью судя, кто-нибудь из «монахов» назначал цену рублей на десять, на двадцать больше возможной. Ищущий уходил и не возвращался. Чаще других в объяснение приходилось вступать Кудрявому. Паспорт плохонький, а по делу нужно было бывать за заставой. Определили быть ему коридорным.
- И платья менять не придется, и коли закатишься, так один.
Кстати и кудри отпустил. Переучиваться тем не пришлось.
- Эй, Кудрявый! Посиди-ка с нами. Не убегут твои самовары. Больно у нас Кудрявый на гитаре мастак.
Тора всячески ворчала, изредка в кухню вниз сходя из барышниных покоев.
- Меблирашки завела моя-то. По дому расходов, мол, много. Все, мол, целковых двести в месяц. Ан, убытку нет ли... Ты бы им, Лида, картошки побольше. Раззор чистый... Иль не видала, какие меблированные столы бывают.
- Не я. Барышня сама на каждый день меню...
- Меню, меню! У тебя нынче рагу баранье; так ты не барашка, а баранины, и баранины-то столечко вот, а картошки-матушки вот сестолько.
- Не я. Барышня. Сама присматривает. Раза три на дню в кухню спустится.
- Барышня, барышня! Не барышня вовсе, а сама ты барыней быть захотела. Знаем мы как хвосты-то треплют по меблирашкам. Вчера ввечеру искала-искала... На-ка, поди ж ты - у жильца! Знаем мы каки-таки мужские монастыри бывают.,.
- Ну вы потише, Матрена.
- Не Матрена я, а Тора. Так меня хозяйка величать приказала. А коли не так, то Матрена Васильевна. Вот оно что.
- Ну не сердитесь, Матрена Васильевна.
- То-то вот. А вы им, Лидочка, жильцам-то, хлебца к обедцу поболее; хлебца разненького, и беленького, и черненького, и пеклеванненького. А то ведь ровно слоны, прости Господи. Служивала я в меблирашках тоже. Порядки знаю.
Население мужского монастыря увеличивалось. Были люди и с деньгами. Те пытались передавать Ирочке в разное время разные суммы за себя и за товарищей. Иногда принимала, иногда кричала, смеясь:
- В то бюро! В то вон бюро! В ларец отца казначея!
И, случалось, совали деньги в щель. Отцом казначеем звался Николай, по прозванью Петербургский. Были и бедняки совсем; ничего не зарабатывали и от родни, случалось и богатой, таились.
- Оно, конечно, нелегко, друже; мать у меня старуха славная, а сестра просто душа человек; и жалко мне их до слез; сидят себе в Костроме и плачут: повесили, мол, нашего сорви-голову. А весточку послать, какой ни на есть адрес дать страшновато.
- Да уж эти родственнички, любя, так подведут...
- А вот я, господа, в Москву ехал, открытку домой в почтовый вагон, чтоб штемпель не выдал: «Жив-здоров, не беспокойтесь. Влас».
- Ну и глупо!
- Что такое?.. То есть...
- Домашних твоих не знаю, но предполагая худшее, то есть большую любовь и малую опытность, ничего хорошего не предвижу.
То Анкудинов сказал, у окна столовой сидя. Так часто его за эти годы в неопытности упрекали «старики», что он почитал себя очень опытным и осторожным, в действительности же успел развить в себе лишь крайнюю подозрительность. Кое-кто из «стариков», знавших Анкудинова вплотную, говаривал: