Переход от Адена до Бомбея был неправдоподобно прекрасен. Помню, как в первую ночь, на палубе, я стоял, жадно глядя в небо с нестерпимо светлой луной. Воздух был совершенно неподвижен, на громадных пространствах Индийского океана всюду застыла серебряная рябь воды, как в давно, еще в детстве, забытой игре воображения; и мы медленно двигались сквозь этот прозрачно-металлический пейзаж, сквозь непроницаемую океанскую тишину, наполнившую меня немым и восторженным исступлением, невыразимым, как все, что окружало меня. В эту же минуту я увидел мулатку. Она сидела одна, на связке канатов, мне было отчетливо видно ее медное лицо, – и тогда я понял, насколько оно было красиво, несмотря на несколько тяжелую линию рта и чуть поднятый кверху разрез глаз. От тишины у меня начало звенеть в ушах, и я ушел к себе, почти задыхаясь от непонятного и бескорыстного волнения.
Прошло уже три недели с того дня, когда «Lady Hamilton» отошла из Марселя, и было нелепо думать, что в тот день шел дождь со снегом и был холодный ветер. Все вообще, предшествовавшее отъезду, казалось в такой же степени нелепым, как неудачная выдумка чьего-то хромающего воображения. Я ощущал теперь в Индийском океане ту, казалось, безвозвратно потерянную свободу, которую я знал только много лет назад и которой у меня никогда не было в Париже; а, вместе с тем, это было лучшее чувство, которое я испытал за свою жизнь. Я ненавидел всеми силами слова «обязательство», «необходимость» и всегда был связан ими; я попробовал было жить иначе, но это кончилось голодом и тюрьмой, и мне пришлось смириться. И вот теперь я был – на некоторое время – совершенно свободен. У меня не оставалось в Париже никого, кому я должен был писать, как не оставалось никого, кто пожалел бы о моем отъезде. И в этом почти идеальном душевном одиночестве я чувствовал себя совершенно счастливым. Я думал обо всем этом в то знойное февральское утро, когда «Lady Hamilton» приближалась к Бомбею; это было на двадцать третий день нашего путешествия.
Мистер Питерсон приехал меня встретить в бесконечно длинном «изотто-фраскини»; за рулем сидел высокий индус. На его голове был белоснежный тюрбан из тонкой кисеи, много раз обмотанной, – и свободный ее конец был расправлен ровным, крахмальным взмахом посредине головы. Рядом с ним сидел второй индус, несколько менее декоративный, но который тоже поразил бы мое внимание, если бы оно не было поглощено его более блистательным соседом. – Здравствуйте, – сказал Питерсон так, точно мы расстались вчера, – я нахожу, что начинает становиться жарко. Как прошло ваше путешествие?
Я поблагодарил его, второй индус принес мой чемодан, и мы поехали на Nepean Sea Road, где находился дом мистера Питерсона, в котором мне предстояло жить в течение моего пребывания в Бомбее. Мы ехали широкими прекрасными улицами, мимо разнообразных пыльно-зеленых пальм; потом показалась длинная стена, из-за которой поднимался тяжелый, жирный дым, распространявший в воздухе зловоние, от которого я начал задыхаться. – Что это такое? – спросил я Питерсона. Он объяснил мне, что это индусское кладбище и что дым – от сжигаемых тел. Прошло несколько секунд, я старался не дышать, зажав рот платком, то же сделал Питерсон, и только оба индуса, казалось, не заметили ничего. За поворотом дороги исчез и снова появился океан. Мы ехали уже по Nepean Sea Road, мимо роскошных домов разнообразной и причудливой архитектуры, обсаженных густыми деревьями, названия которых я не знал, за исключением тех случаев, когда это были пальмы. Свернув в одну из боковых улиц, автомобиль остановился перед неширокими створчатыми воротами, которые тотчас же открылись, и мы въехали в сад, в глубине которого был двухэтажный дом с широкими террасами и нависающей крышей. Громадный желтый дог подбежал к мистеру Питерсону, он потрепал его по голове. За первым домом стоял второй, значительно меньший, в котором жили слуги Питерсона.
Было девять часов утра, я принял ванну, позавтракал с Питерсоном, и он уехал в свое бюро, оставив меня отдыхать с дороги. Я вышел в сад; меня поразило, что почти все цветы стояли в глиняных горшках, поразили корни деревьев, свисающие вниз и начинающиеся с середины широких ноздреватых стволов. В знойном воздухе стояли непривычно густые запахи разнообразных цветов – неподвижных и похожих на восковые; я узнал среди них лиловые буганвилии, которые видел на юге Франции.
Я вспомнил об океанском пляже, который мы видели, проезжая, и когда мистер Питерсон вернулся, спросил его, нельзя ли туда тотчас же отправиться. Он улыбнулся и сказал, что это невозможно, так как там бывают только туземцы. Я ему рассказал, что с купаньем мне вообще не везет, вот и в Адене… Он очень смеялся моему невежеству: кто же не знает, что в Адене нельзя купаться?
Первую ночь я спал беспокойно, вернее, все время, как мне казалось, видел сны – под шум вентилятора. Мне снился Париж, моя ученица по русской литературе, ее душная квартира в Пасси, и, проснувшись рано утром, я долго смотрел, не понимая, на кисею, окружавшую со всех сторон мою жесткую кровать, пока не вспомнил, с удивительной медлительностью, Аден, мистера Питерсона, Nepean Sea Road и то, что я в Бомбее.
Распределение времени в обычные, нечрезвычайные дни мистера Питерсона было установлено раз навсегда. Он вставал в шесть часов утра и шел на прогулку. К семи он возвращался домой, принимал ванну и, слегка закусив, ехал в бюро, откуда возвращался к завтраку, после которого спал ровно час, – и я изумлялся непогрешимости его рефлексов: он ложился, мгновенно засыпал и точно через шестьдесят минут просыпался. Потом он снова ехал в бюро, оттуда в клуб и часам к восьми приезжал домой обедать. Так было в нечрезвычайные дни, но иногда это времяпрепровождение менялось, тоже, впрочем, с такой же традиционностью; он завтракал не дома, а в клубе, или вечером у него бывали гости, или же, наконец, он бывал куда-нибудь приглашен, и в таких случаях я обычно сопровождал его. Два раза в неделю полагалось купаться, один раз в Джуху, на океанском пляже у пальмовой рощи, довольно далеко, минутах в сорока езды от Бомбея, второй раз в самом городе, в купальне. Один или иногда два раза в неделю полагалось играть в теннис, – но во всех обстоятельствах и всюду нужно было пить прохладительно-алкогольные напитки в невероятном количестве. Через всю жизнь Питерсона проходила эта традиционность во всем решительно; так, например, во вторник вечером он неизменно предупреждал меня: – Вы помните, что сегодня придет Грин и будет рассказывать о бурской войне и об охоте? – И неизменно каждый вторник приходил Грин, толстый и веселый старик с насмешливыми глазами, – в котором погибал талантливейший писатель. Эпизоды бурской войны, – которые, я думаю, в действительности никогда не происходили, и которые Питерсон объединял под одним названием Трансваальской атаки, и которые в общих чертах были давно известны, – преображались всякий раз, но не потому, что Грин искажал их смысл; он оставался ему верен; но оттого, что при каждом новом рассказе выступали подробности, о которых раньше он просто не успел рассказать. Например, командир роты Грина, бравый ирландец Рид, всегда остававшийся ирландцем и сохранявший свою фамилию, внешность менял до неузнаваемости, как профессиональный трансформатор, точно так же, как рост и возраст, но военное его искусство было всегда несравненно, никакие изменения наружности и лет на него не действовали. Я очень любил эти рассказы: за столом, под неизменный шум вентилятора, мы сидели чаще всего втроем – мистер Питерсон с серьезным лицом, рядом с ним я, против нас высился Грин в смокинге и белоснежной рубашке, охватывавшей его высокую и плотную грудь, перед ним стоял стакан с прохладительным, и глаза его оживлялись, когда он начинал своим глубоким голосом: однажды… После бурской войны следовали рассказы об охоте – и здесь просто не могло возникнуть трудностей, которых бы Грин не преодолел. Он говорил, что все животные, даже самые кровожадные, – он это неоднократно замечал, – ощущают перед ним инстинктивный страх. – Они, наверное, боятся, что вы им расскажете про Трансваальскую атаку, – сказал Питерсон. Потом я узнал, что главной слабостью Грина были женщины, – но об этом он никогда не обмолвился ни одним словом. Когда мистер Питерсон решал почему-либо погасить повествовательное вдохновение Грина, он пользовался первой паузой, чтобы начать разговор об искусстве или схоластике и богословии, и тогда Грин сразу увядал, и громада его тихонько оседала в кресле, хотя Питерсон говорил иногда любопытнейшие вещи и цитировал, например, то утверждение Лютера, что дьявол бесстыден до крайности и склонен показывать человеку часть тела, находящуюся ниже спины, но, с другой стороны, он чрезвычайно обидчив, и достаточно человеку поступить таким же образом, чтобы оскорбленный дьявол тотчас же ушел.
Мистер Питерсон, однако, говорил с воодушевлением только о вещах отвлеченных; в том же, что касалось обычной жизни, он отличался чрезвычайной сдержанностью, и я был вынужден всякий раз обращаться к нему за разъяснениями. Вместе с тем, я многого не знал и многому удивлялся – так здесь все было не похоже на то, что я видел до сих пор. Особенно поразило меня обилие фруктов, которые были так же неопределимы для меня, как блюда повара с «Lady Hamilton»; единственные знакомые мне издавна были бананы, – но и те оказались трех сортов, желтые, зеленые и красные, апельсины были похожи на мандарины, лимоны были сладкие, а об остальном я вообще не имел представления. В такой же степени неизвестна для меня была – и осталась – жизнь местного населения, о которой я так ничего и не узнал просто потому, что за все время моего пребывания в Бомбее мне не пришлось с ним сталкиваться. Когда я сказал об этом мистеру Питерсону, он познакомил меня с богатой семьей индусских персов, которые во всем старались быть похожими на англичан. Это мое знакомство, которое я впоследствии не культивировал, почти совпало по времени с первой охотой, в которой я принял участие вместе с Грином и Питерсоном. Мы выехали из Бомбея глубокой ночью и прибыли к месту назначения на заре. Это было почти плоское место, поросшее не очень частым кустарником и чахлыми, низкими деревьями, с лысинами красной земли то там, то здесь и которое оказалось джунглями. Охота происходила с загонщиками; мы стояли в разных местах, Грин, Питерсон и я. Наступала уже дневная, невыносимая жара. Я стоял, обливаясь потом и жадно глядя на то место, откуда, по моим расчетам, должен был появиться кабан, – охота была на кабанов. Вдруг ветки затрещали сзади меня, и, когда я обернулся, я увидел, как небольшой бурый кабан неторопливой рысью выбежал из кустарника, остановился на секунду и стремглав бросился в сторону, увидев меня и неподвижную фигуру индуса, обязанности которого заключались в том, чтобы нести мое ружье. Я все же успел выстрелить; но удаляющийся хруст ветвей доказал мне, что я промахнулся, хотя это было почти невероятно на таком близком расстоянии.