Громыхал в коридоре в передней. Последняя секунда: сейчас уйдет, или – …
Пол чуть-чуть покачивался, покруживался у Мартина Мартиныча под ногами. Глиняно улыбаясь, Мартин Мартиныч придерживался за косяк. Селихов пыхтел, заколачивая ноги в огромные боты.
В ботах, в шубе, мамонтоподобный – выпрямился, отдышался, потом молча взял Мартина Мартиныча под руку, молча открыл дверь в полярный кабинет, молча сел на диван.
Пол в кабинете – льдина; льдина чуть слышно треснула, оторвалась от берега – и понесла, понесла, закружила Мартина Мартиныча, и оттуда – с диванного, далекого берега – Селихова еле слыхать.
– Во-первых – во-вторых, сударь мой, должен вам сказать, я бы этого Обертышева, как гниду, ей-Богу… Но сами понимаете: раз он официально заявляет, раз говорит – завтра пойду в уголовное… Этакая гнида! Я вам одно могу посоветовать: сегодня же, сейчас же к нему – и заткните ему глотку этими самыми поленьями.
Льдина – все быстрее. Крошечный, сплюснутый, чуть видный – так, щепочка – Мартин Мартиныч ответил – себе, и не о поленьях… поленья – что! – нет, о другом:
– Хорошо. Сегодня же. Сейчас же.
– Ну вот и отлично, вот и отлично! Это – такая гнида, такая гнида, я вам скажу…
В пещере еще темно. Глиняный, холодный, слепой – Мартин Мартиныч тупо натыкался на потопно перепутанные в пещере предметы. Вздрогнул: голос, похожий на Машин, на прежний…
– О чем вы там с Селиховым? Что? Карточки? А я, Март, все лежала и думала: собраться бы с духом – и куда-нибудь, чтоб солнце… Ах, как ты гремишь! Ну как нарочно. Ведь ты же знаешь – я не могу, я не могу, не могу!
Ножом по стеклу. Впрочем – теперь все равно. Механические руки и ноги. Поднимать и опускать их – нужно какими-то цепями, лебедкой, как корабельные стрелы, и вертеть лебедку – одного человека мало: надо троих. Через силу натягивая цепи, Мартин Мартиныч поставил разогреваться чайник, кастрюльку, подбросил последние обертышевские поленья.
– Ты слышишь, что я тебе говорю? Что ж ты молчишь? Ты слышишь?
Это, конечно, не Маша, нет, не ее голос. Все медленней двигался Мартин Мартиныч, ноги увязали в зыбучем песке, все тяжелее вертеть лебедку. Вдруг цепь сорвалась с какого-то блока, стрела-рука – ухнула вниз, нелепо задела чайник, кастрюльку – загремело на пол, пещерный бог змеино шипел. И оттуда, с далекого берега, с кровати – чужой, пронзительный голос:
– Ты нарочно! Уходи! Сейчас же! И никого мне – ничего, ничего не надо, не надо! Уходи!
Двадцать девятое октября умерло, и умер бессмертный шарманщик, и льдины на румяной от заката воде, и Маша. И это хорошо. И нужно, чтоб не было, невероятного «завтра», и Обертышева, и Селихова, и Маши, и его – Мартина Мартиныча, чтобы умерло все.
Механический, далекий Мартин Мартиныч еще делал что-то. Может быть, снова разжигал печку, и подбирал с полу кастрюльку, и кипятил чайник; и может быть, что-нибудь говорила Маша – не слышал: только тупо ноющие вмятины на глине от каких-то слов и от углов шифоньера, стульев, письменного стола.
Мартин Мартиныч медленно вытаскивал из письменного стола связки писем, термометр, сургуч, коробочку с чаем, снова – письма. И наконец, откуда-то, с самого со дна, темно-синий флакончик.
Десять: дали свет. Голый, жесткий, простой, холодный – как пещерная жизнь и смерть – электрический свет. И такой простой – рядом с утюгом, 74-м опусом, лепешками – синий флакончик.
Чугунный бог милостиво загудел, пожирая пергаментно-желтую, голубоватую, белую бумагу писем. Тихонько напомнил о себе чайник, постучал крышкой. Маша обернулась:
– Скипел чай? Март, милый, дай это мне!
Увидела. Секунда, насквозь пронизанная ясным, голым, жестоким электрическим светом: скорченный перед печкой Мартин Мартиныч; на письмах – румяный, как вода на закате, отблеск; и там – синий флакончик.
– Март! Ты… ты хочешь…
Тихо. Равнодушно пожирая бессмертные, горькие, нежные, желтые, белые, голубые слова – тихонько мурлыкал чугунный бог. И Маша – так же просто, как просила чаю:
– Март, милый! Март – дай это мне!
Мартин Мартиныч улыбнулся издалека:
– Но ведь ты же знаешь, Маша: там – только на одного.
– Март, ведь меня все равно уже нет. Ведь это уже не я – ведь все равно я скоро… Март, ты же понимаешь – Март, пожалей меня… Март!
Ах, тот самый – тот самый голос… И если запрокинуть голову вверх…
– Я, Маша, тебя обманул: у нас в кабинете – ни полена. И я пошел к Обертышеву, и там между дверей… Я украл – понимаешь? И Селихов мне… Я должен сейчас отнести назад – а я все сжег – я все сжег – все! Я не о поленьях, поленья – что! – ты же понимаешь?
Равнодушно задремывает чугунный бог. Потухая, чуть вздрагивают своды пещеры, и чуть вздрагивают дома, скалы, мамонты, Маша.
– Март, если ты меня еще любишь… Ну, Март, ну вспомни! Март, милый, дай мне!
Бессмертный деревянный конек, шарманщик, льдина. И этот голос… Мартин Мартиныч медленно встал с колен. Медленно с трудом ворочая лебедку, взял со стола синий флакончик и подал Маше.
Она сбросила одеяло, села на постели румяная, быстрая, бессмертная – как тогда вода на закате, схватила флакончик, засмеялась.
– Ну вот видишь: недаром я лежала и думала – уехать отсюда. Зажги еще лампу – ту, на столе. Так. Теперь еще что-нибудь в печку – я хочу, чтобы огонь…
Мартин Мартиныч, не глядя, выгреб какие-то бумаги из стола, кинул в печь.
– Теперь… Иди погуляй немного. Там, кажется, луна – моя луна: помнишь? Не забудь – возьми ключ, а то захлопнешь, а открыть – …
Нет, там луны не было. Низкие, темные глухие облака – своды, и все – одна громадная, тихая пещера. Узкие, бесконечные проходы между стен; и похожие на дома темные, обледенелые скалы; и в скалах – глубокие, багрово освещенные дыры: там, в дырах, возле огня – на корточках люди. Легкий ледяной сквознячок сдувает из-под ног белую пыль, и никому не слышная – по белой пыли, по глыбам, по пещерам, по людям на корточках – огромная, ровная поступь какого-то мамонтейшего мамонта.
1920
У капитана Круга были брови. То есть брови, конечно, были и у всех тут в клубе: брови были у блестящих, белокипенных моряков-офицеров; брови были – очень искусные – у мадемуазель Жорж; очень тоненькие – у Павлы Петровны; замызганные – у Семена Семеныча; шерстяные – на заячьей мордочке китайца из буфета. Но никто не знал, что есть брови у офицеров, у мадемуазель Жорж, у Семена Семеныча, у китайца: знали только, что есть брови у капитана Круга.
Так он был бы, пожалуй, незаметен. Небольшого роста; бритое, медное от морского ветра, вечно запертое на замок лицо. И вдруг – брови: две резких, прямых, угольно-черных черты – и лицо запомнилось навеки, из всех.
В руке у капитана Круга – неизменная сигара. Перед ним – робкая заячья мордочка. Капитан Круг не отрывает глаз от пепла на кончике сигары.
– Я тебе сказал – три бутылки в «детскую» наверх. Готово?
Голос ровный, покрытый очень толстым слоем пепла, и только еле заметно надвинулись брови. Но у китайца моментально врастает голова в плечи, вздрагивает поднос в руках, бормочет: «Се-минут, се-минут», – и мчится в буфет, а из буфета по щербатой винтовой лестнице на антресоли: там – «детская».
Когда перебирались наверх в «детскую», все клубные уставы – и вообще все уставы – оставались внизу. Тут играли по рублю фишка; тут устраивали «чайный домик»; тут в белых японских с драконами обоях – видны черные дыры от револьверных пуль.
Торопливо, задыхаясь в дыму, горят свечи; тучи табачного дыма, и нет потолка, нет стен – просто пространство. Похоже на тихоокеанский туман, когда нет ничего – и все есть, как во сне, и как во сне – все нелепо и все просто.
Давно выпиты три бутылки и еще три. Играть еще не начинали: надо подождать, пока не кончится внизу. Капитан Круг медленно переводит глаза с кончика сигары на кончик туфли мадемуазель Жорж, на тонкий с золотой стрелкой чулок. Эту золотую стрелку знали все, кто видел мадемуазель Жорж на эстраде.
– Ну что же, мадемуазель, будете сегодня отыгрываться? Не на что? Пустяки! Взаймы – хотите?
Левая бровь у капитана Круга взведена вверх как курок, – все ждут: ну, сейчас… Мадемуазель Жорж – на самом краешке стула, и глаза у ней быстрые, как у птицы: может быть, сейчас клюнет крошку из рук, может быть, встрепыхнется – и в окно.
– А хотите так, не взаймы?
Легкий птичий кивок.
– У-гум, прекрасно… (сигара сбросила пепел). Ну что же: четвертной за каждые два вершка до колен, сто – за каждые два вершка выше.
Щеки у мадемуазель Жорж белые от пудры, и ничего не заметно. Но уши загорелись, и красные пятна на плечах, на шее. Обводит глазами клетку из человечьих лиц – хватается глазами, но не за что ухватиться.