И против Достоевского – Толстой. Светлый и ясный, как дитя, идет он через жизнь и знать не хочет никакого трагизма. Душа тесно сливается с радостною жизнью мира. Всюду вокруг эта близкая, родная душа, единая жизнь, – в людях, в животных, даже в растениях, – «веселы были растения», – даже в самой земле: «земля живет несомненною, живою, теплою жизнью, как и все мы, взятые от земли». Не разумом, не умственным путем познает Толстой это единство, а проникновением другого рода, несравненно более полным и глубоким, чем проникновения разума. И в чудесном этом единении бледнеет, как-то странно теряет свою жгучую важность ряд вопросов, тяжко мучающих душу Достоевского, – вопросов о бессмертии, о боге. Сохранится ли в веках личное сознание человека после смерти, или единая жизнь сознала себя на миг в его жизни, а дальше будет сознавать себя в жизни других? Важно ли это, когда сознано само единство жизни? Важны ли храмы, когда вся жизнь есть один огромный, священный храм? Важно ли понятие «бог», когда в насущном, живом и беспрерывном единении душа молитвенно сливается с целым вселенной?
И не нужно человеку для этого единения отказываться от своего «я». Это «я» не давит его, не ужасает, не заставляет обращаться к небу с отчаянным воплем Бодлэра:
Ah, Seigneur! Donnez moi la force et le courage
De contempler mon coeur et mon corps sans degout!
Боже! Дай мне силы и мужество
Без отвращенья смотреть на мое сердце и мое тело!
Только сбросив с себя проклятую свою оболочку, в экстазе «исступив из себя», обезличившись, человек Достоевского способен слиться с миром, как капля, растворяясь, сливается с водою океана. Но зачем отрекаться от своего «я» толстовскому человеку, когда это «я» так певуче, светло и радостно? Зачем «исступать из себя», когда, и оставаясь собою, человек чувствует себя частью единого? Живой клетке организма нет нужды распадаться и растворяться, чтоб стать частицею единого организма, – напротив, она тогда только и будет живою его частью, когда останется в то же время обособленною от него, останется сама собою.
И крепко, всей душою, всем существом своим Толстой знает, что человек сотворен для счастья, что человек может и должен быть прекрасен и счастлив на земле. Достоевский этого не знает. Не знает, кажется, и никто из нас. «Счастье»… Всем нам чуется в нем что-то, приличествующее только «aux animaux domestigues». Тот самый, «верный земле» современный писатель, который высшею наградою в борьбе считает собственную гибель, пишет: «Одно я знаю, – не к счастью нужно стремиться, зачем счастье? Не в счастье смысл жизни, и довольством собою не будет удовлетворен человек, – он все-таки выше этого».
Может быть, наибольшая упадочность человеческого рода сказывается именно в этой поразительной неспособности его даже представить себе какое-нибудь счастье. «Лучше быть несчастным человеком, чем счастливой свиньей». Мы так усвоили этот миллевский афоризм, что не можем мыслить счастье иначе, как в качестве предиката к свинье, и, выговаривая слова афоризма, понимаем под ними другое: «Лучше быть несчастным человеком, чем счастливым… человеком».
Вся красота, вся жизнь для нас, все достоинство – в страдании. Бессмертные песни спело человечество во славу страдания, вознесло его на такую высоту, что дух радостно бьется и тянется ему навстречу. К счастью же человек недоверчив и стыдлив. Он тайно берет его маленькими порциями для своего личного, домашнего обихода и стыдится счастья, как секретной болезни, и действительно превратил его в секретную болезнь, потерял способность достойно нести счастье.
Благословлять губительные стрелы
И проклинать живящие лучи, –
Вот страшные и тесные пределы.
К иным путям затеряны ключи…
Отравленной стрелы вонзилось жало, –
Лобзай ее пернатые края…
Да что это – безумие больного человечества? Кошмарный бред, от которого нужно очнуться и расхохотаться? Ведь даже борясь за будущее, мы в душе все как будто боимся чего-то. Сами неспособные на радость, столь далекие от нее, опасливо уже задаем себе вопросы: не окажется ли счастье и радость синонимом статики? Не тем ли так и прекрасно будущее, что оно… никогда не придет? (Ибсен). Как прав Моррис! «Старый, жалкий мир с его изношенными радостями и с надеждами, похожими на опасения!..»
Высшее, до чего способна подняться наша фантазия, лишенная жизненного инстинкта и чаяния гармонии, это – трагический человек. Но если не суждено человечеству окончательно выродиться, то оно поймет когда-нибудь, что смысл его существования – не в трагическом преодолении жизни, а в бестрагичном, гармоническом слиянии с нею. Основою же этой бестрагичной гармонии может быть только одно – сила жизни, та сила жизни, которая поборет всякую трагедию, для которой «на свете нет ничего страшного». Этою силою жизни несокрушимо крепок был Гомер. Ее требовал от человека прекраснейший из эллинских богов, действенный, солнечно-светлый Аполлон, бог жизни и счастья. Этой-то силы требует от человека и Лев Толстой.
* * *
Трудно себе представить живого человека, у которого могла бы лежать душа одновременно к Достоевскому и Толстому. Мне кажется, на это способен только «любитель литературы», для кого глубочайшие искания и нахождения человеческого духа – лишь предмет эстетических эмоций. Всякий, конечно, «отдаст должное» гению обоих. Но кому дорог Толстой, тому чужд будет Достоевский; кому близок Достоевский, тот равнодушен будет к Толстому. Всегда будет два враждебных стана, никогда одни не поймут других, всегда будут упрекать их в поверхностном понимании или даже в намеренном непонимании учителя. И иначе не может быть: вместить и Достоевского, и Толстого невозможно – так полно и решительно исключают они друг друга, так враждебно для одного все то, что дорого для другого.
Но тем чудеснее и поразительнее одно обстоятельство: третьего ноября смешной человек вдруг увидел сон.
Сон третьего ноября
Мало кто из читателей знаком с рассказом Достоевского «Сон смешного человека». Рассказ помещен в «Дневнике писателя» и теряется среди нудных рассуждений о том, что Константинополь непременно должен быть наш и что отличие России от европейских держав заключается во всегдашнем ее бескорыстии в политике.
А между тем рассказ этот поистине поразителен. В нем Достоевский как бы подводит итог самому себе, приходит в ужас от этого страшного итога, – и душе вдруг открывается что-то совершенно новое.
Герой рассказа – обычный для Достоевского одинокий человек, обычный дьяволов подвижник, отчасти даже человекобог, в некотором роде достигший кирилловского идеала. Он решил убить себя, и вот почему:
«Меня постигло убеждение в том, что на свете везде все равно. Я вдруг почувствовал, что мне все равно было бы, существовал ли бы мир, или если б нигде ничего не было. Я стал слышать и чувствовать всем существом моим, что ничего при мне не было. И прежде ничего тоже не было, а только почему-то казалось. Мало-помалу я убедился, что и никогда ничего не будет. Тогда я вдруг перестал сердиться на людей и почти стал не примечать их… И добро бы я разрешил вопросы; о, ни одного не разрешил, а сколько их было? Но мне стало все равно, и вопросы все удалились».
В мрачный и дождливый осенний вечер он возвращается домой. В темноте к нему подбегает испуганная девочка, в ужасе что-то кричит, просит о помощи, тянет его куда-то. Но ему теперь – «все равно». А для героев Достоевского «все равно» или «все позволено» значит лишь одно: «ломай себя, а обязательно будь зол». В душе смешному человеку жалко девочку, но он, конечно, грозно топает ногами и прогоняет ее.
Возвратившись к себе, он принимается за обычное извлечение квадратного корня. «Ведь если я убью себя, например, через два часа, то что мне девочка, и какое мне тогда дело и до стыда и до всего на свете? Ведь я потому-то и затопал и закричал диким голосом на несчастного ребенка, что, дескать, не только вот не чувствую жалости, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь могу, потому что через два часа все угаснет. Мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере для меня». Следует обычный вопрос: если сделать пакость на Марсе или на луне, то, очутившись на земле, буду ли я чувствовать, что мне все равно?
С револьвером в руках смешной человек засыпает и видит сон.
«Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не все равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне истину? Ведь если раз узнал истину и увидел ее, то ведь знаешь, что она истина, и другой нет и не может быть. Ну, и пусть сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, – о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь! Слушайте»…