Дышит.
Закинул ей голову. Алеет, молчит.
Сказано – солдатка, ни вдова, ни мужняя жена.
Поцаловались.
Что ж, надо и от рук отпустить.
И вот теперь – все тут, в одной избе, – и даже всех в один обхват рук Сенька бы поместил, разве только мать широка гораздо. Служил Сенька в батарее, думал место его там, а нет, вот где – тут.
– Да ты Проську глядел ли?
– Глядел.
– Ещё погляди.
Пошли к зыбке за перегородку. Спит-поспит девка, щёчки румянистые. Это какой же? – десятый месяц!
– Она уж ползает, – Катёна хвастает, приоткрывает дитю головку повидней.
А Сенька – на Катёну, на рукава сбористые, на пояс с кистями:
– Ты чтой-то сегодня не вовсе по-буднему?
Подняла голову, глазами встретясь:
– Так, захотелось. – И тихо: – Снился.
Всего-то сказала – а по сердцу полых!
А Савоська к мамке лезет, за ногу хватает.
А Доманя велит идти к столу. Почему не писал? почему телеграммы не отбил? Батька б на станции на тарантасе бы встрел, я бы драчён напекла, пирожков… Ну, к завтрему всё будет, уж вон кулагу затворила.
– Да маманя, в один день всё свертелось. То уж было отказали, я и письмо так писал. Вечером позвал подпоручик, може, мол, и пустят, посгоди с письмом, – а через день кличет – разрешено, мол, айда к писарю за бумагой!
Текли над Сенькой месяцы и годы, вроде никак не порожние, всё служба, да команда, да немец, отдыхать не поволят, только крутись, – а вот когда тесно подошло, не разорваться – дома! Ни глаз, ни ух, ни рота, ни рук не хватает – и материно ешь, и батьке отвечай, и к детям простягайся, Катёна вот Проську уже накормила, подносит, впервой дочку на руки взять, а она юзжит. И всё – первое, и никого б не обидеть. А и Катёна тоже не вовсе своя, как с получужим, позыркивает: как он на дочку глядит? часто ль за Савоськой руку тянет? вправду ли любит, али только прикидывается?
Да с бабами тыми не переговоришь, а самому Сеньке знать надо: как же, батя, хозяйство тянешь один? какие работы застоялись, залежались? Я сейчас с тобою эх налегну! В два поймá знаешь как возьмёмся! Я за тем и отпуск брал, не баловать же.
И пошли из избы.
Батька и сам о том. Тяну ничего, спина не просыхает. Шибко Катёна твоя помогает – хоть и с вилами, хоть и в извозе.
Помочь – ещё бы не надо! Только теперь уже работать – опосля праздников. А осмотреться – хотя б и сейчас, пока бабы в избе суетятся.
Вышли на подворье. Чирок прыгает, руки Сеньке лижет.
Поленница у батьки за год нисколько не подалась: сколько истратил, столько доложил. Ну да кизяками больше топят, тамбовский чернозём навозу не просит. Мало лесу – так навоз.
Объясняет батька. Тут, вишь, обстоятельства понимать надо, прежде работы. Одно, что некем взяться, больше бабы, а плуги неисправны, чинить нечем, останется земля незасеянная. Другое – не для че нам хлеба столько выращивать, что ж нам сеять – себе в убыток?
До чего ж горька обида: наперёд, ещё не зачинавши, ещё только завтра паши да сей, а уж сегодня знай, что себе в убыток. Обожгло Арсения. А батька:
– Мы-то сами и год, и два на своём хлебе пересидим, без посеву. Мы ноне не гонимся хлеб продавать, как запрежь. И осеннюю запашку и посев всё село сократило. Деньги у нас теперь есть. Платили нам и за лошадей, взятых в армию, и за скот. И податя́ платим в тех же деньгах, а деньги подешевели, так и податя сильно ослабли. И уплаты в Крестьянский банк тоже. О-ох, эти деньги шалые – сгубят народ.
Докатило до Сеньки, и непривычно ему, никогда в деревне такого не бывало: на чо нам столько хлеба выращивать? И в голову не лезет, такого не помнил он в жизни.
А батька ещё побавляет: и монополки ить нет, тоже за деньгами перестали люди гнаться. И солдаткам способия платят. Только иные бабы от тех способий развязали волю, свекрам на хозяйство не отдают, а гонят на наряды да лакомства: нуметь, пёс с ним, с хозяйством, не убегёт, коли муж с войны воротится цел, тогда и заробим. Мужьям, вернутся, не понравится.
– А Катёна? – встревожился Сенька.
– Катёна – ни. Все деньги мне дочиста отдаёт, уж я ей потом отделяю. Да и матери ж ейной помогти надо. Не всё деньгами, ино и руками.
На подворьи их, с подсыпкой речного гравия, не было грязно, хотя по улицам кое-где только по доскам пройдёшь, и вся дорога от Ржаксы черно расквашена от недавних дождей. Бродили куры по подворью и ходил светло-гнеденький стригунок, подошёл и тыкался храпом, обдувая руки хозяина. Почесал его Арсений за ушами:
– Значит, кто да кто у тебя остался?
– Вот – Стриган, от Купавки. Сама Купавка с мерином. Да Кудесый.
Значит, две рабочих да рысачок.
– А тех двоих сдал?
– Сдал.
– Да-а, после войны всё заново заводить.
– После войны, Сенька, много заново, а с чего начинать? Ведь и корову сдал, и бычка, принудили.
– Остались-то – кто?
– Коровы – две. Бык полутор. Ну, и подтёлок.
– Оскудали, папаня.
– А деньги эти копим – начаё? Они ведь прах. Деньги – дарёмные, лёгкие, а купить на них нечего. Деньги до того стали лёгкие, что возьми их на медь разменяй, да на чашку весов горою насыпь – и то ситца не перевесят, где уж там сапог.
Под общей связью, двенадцать аршин на двадцать, содержались у них хлева и птица, а на свободном просторе, между яслями и жёлобом – лошади. И сколько было в батарее лошадей, тех тоже Арсений любил и знал – а милей своих всё же нет, в сердце торкаются.
Мерин как стоял – головы не повернул. Кудесый вздрогнул, засторожился, спиной забезпокоился. А Купавка – узнала! узнала молодого хозяина, и зафыркала, заулыбалась. И Арсению потеплело от лошадиного привета, обнял её за голову, поласкал.
Подкинул им сенца с повети.
– Прежде, помнишь, за пуд хлеба мы покупали семь фунтов гвоздей. А ноне – один фунт. Подковные гвозди всегда были 10 копеек – а вот два рубля. Так мы не то что нонешний, мы и летошний хлеб много не повезли. Вон и в закроме, а тот в кладях подле овина. До снега ещё намолотим на семена.
– А с поля ты весь убрался?
– Весь.
– А теперь мыши погрызут?
– Они! В том и дело, как его хранить-то? Чó мы когда держали больше, как семя да емя? Больше пудов осьмидесяти мы зимой не передёрживали. У нас и приснадобья нет его хранить. Так вот иные на поле в зародах оставляют, немолоченный.
– А эт зачем же?
– А вон на станциях да на пристаня́х, да из губернии в губернию, бают, хлеб силушкой отбирают!
– Но платят всё ж? – изумлялся Сенька.
– Да чо платят – по твёрдым? Прах! А вот и к нам полномоченные зашастывают, ходят-зарятся, де, списать запасы им надо. Седни у меня в закроме спишут – а завтра, гляди, придут забирать?
Пасмурно было снаружи, в сарае – того притемней, и лицо Елисея притемняла мохнатая его затрёпанная шапка – а глаза светлели, зоркие. Отвеку всё крестьянство стоит на том, что в ста делах, в каждом угадать дождь или сухмень, ветер и тишь, росу или заморозок, песок или подзолок, птицу, червя, дорогу, амбар, базар, и со всеми расчётами труд свой заложить – а там барыш с убытком на одном полозу ездят. Но вот сошлось – хоть голову сломи, не бывало такого, и присоветывать – не Сеньке.
После коровьего хлева заглянули в свинарник, в пустой овечий хлев – на выгоне овцы, в курятник. А гуси – тож промышляют, ходят.
– Так вот и придёрживаются иные тем, что и на гумна не свозят. Скорый напереди, осторожный назади. А ну – цены те твёрдые да подвысят? А ну – голод какой ещё накатит, гляди? Зерно самим сгодится и для скоту. Сколько та война ещё протянется? Так спешить ли везти? А что после войны буде? Скоту сколько убыло, и ещё порежут.
Вышли наружу. С утра ясно стояло, кыб вёдро, а вот тебе натянуло, натемнило – дождь? опять же нет, лишь покрапал.
Пред Покровом и после были уж заморозки, в две волны. Отволгло опять.
– Так что, папаня, делать будем?
– Ехал ты – дорогу сильно развезло?
– Верстов пять, от Лиховатской балки, едва подковы в грязи не оставляли.
– Не разъездишься. А в сенокос – летось хорошо стояло, сенá богатые взяли. Ты – долго ли пробудешь?
– Да за Михайлов день забуду. А до Введенья – нет.
– Хо-о, – обрадовался отец. – Так это мы с тобой, даст Бог, первопутка дождёмся, да поедем в луга сено забирать. Саней тридцать возьмём, а то и поболь.
За заплотом стоял пустой сенник, ждал загрузки. Лишь чуть натрушено на полку, спал кто-то.
– Ну, коноплю ещё поставим да привезём. Сарай вот защитим, до морозов успеть.
А крыша? Закинулся Сенька на избу с этой стороны, а с улицы уже видал: нигде не нарушена кровля, соломой «под глинку», обрезанными снопами.
– Хорошо, батя, хорошо дёржишься!
Сколько ни писали Арсению писем с поклонами и приветами, но не выражалось в них ясно: а как же именно живут, по каждой стати? И только обойдя и своим глазом окинув – хор-р-рошо живут! справляются.
И отцу лестно услышать от сына, как от равного.
Ну хорошо-то не хорошо, обезлюдели, стихли ярмарки, две дюжины годовых, от Туголукова до Сампура, от Токаревки до Ржаксы, – лошадиные, щепные, гончарные, спас-медовые, и в самой Каменке в марте тиховато прошла этот год. И не сбираются артели в извоз, лишь гонят на подводную повинность. Жизнь – убирается к себе во двор да к себе в избу.