Сережа (серьезно). И нисколько никто не попадает. Рады будут. Они это любят.
Дядя Мика (хочет идти, возвращается, полушутит). Финочка, а вдруг я, с течением времени, возьму да сам в вас влюблюсь? Что я тогда буду делать?
Руся (смеется). Я скажу, скажу: будешь страдать. И пропадет у нас дядя, потерявший вкус к жизни! Может, лучше, а может – хуже.
Фина. Не надо пока, ничего не надо. Ах, я как во сне. (Вынимает из муфты револьвер.) Возьмите это, дядя Мика. Мне стало так покойно. Возьмите совсем.
Дядя Мика. А я куда дену? Ну, хорошо, пусть лежит в столе. Идите, одевайтесь, Финочка, я пройду прямо в прихожую. (Направляется к своей двери.) Да, завертели меня. Обед пропустил, невесть чего наболтал… Это не Кольцо, – Колесо какое-то зеленое! Сами вывернутся – нас завертят. А глядеть все-таки любопытно.
Уходит к себе. Финочка, Сережа и Руся стоят вместе, Финочка посередине, держатся за руки.
Фина. Я как во сне… Как во сне…
Сережа. Сейчас не думай, милая наша. Сейчас верь. Все будет хорошо.
Руся. Она верит. Правда, Фина? Веришь, что поможем тебе? Мы поможем. Сумеем. Это ли, другое ли что найдем, – а сумеем. Так хотим, так любим, что уж нельзя не помочь!
Сережа. Главное – мы вместе. И ты наша.
Фина. Да, вместе… Я верю, верю! У меня сейчас точно три души. Как будет – не знаю, а знаю – хорошо. Люблю всех. Ужасно люблю и верю. Три души во мне, три души!
Сережа и Руся. Милая, милая, все будет хорошо.
Трое целуются, обнявшись.
Зеленое – белое – алое
Вроде послесловия
. . . . . . . . . . . . . . .
Да здравствуют Молодость, Правда и Воля,
Вперед! Нас зовет небывалое.
(Из стихотворения «Молодое знамя»)
I
Быть может, рассказывая кое-что из театральной истории «Зеленого Кольца», я нарушаю старые литературные обычаи. Принято, чтобы автор хранил мертвое молчание обо всем, что малейшим образом касается его собственного произведения. Разве только после прошествия многих лет, когда это можно отнести к «истории»…
Но мы живем в странное время, сбросившее с себя все прежние мерки. Давнее кажется вчерашним, а, порою, 25 последних месяцев мы чувствуем, как 25 лет. И это не только в важном, но во всех мелочах жизни.
Между прочим, и к истории моей пьесы я отношусь «исторически». Ей двадцать пять месяцев, но так ли это? Не двадцать ли пять лет прошло с 14-го года?
Да и против нарушения иных принятых обычаев я, в конце концов, ничего не имею. Если б никто не нарушал старых, не создавались бы новые.
Вздумай я писать о собственном произведении, как пишу о чужих, то есть как критик – другое дело; это было бы нарушением не обычая, а естественного закона: автор себе не судья, – никогда, ни при каких обстоятельствах. Особенно же, если он критик. В этом случае его суд был бы судом беспощадным без предела, – т. е. опять судом неправедным.
И, вне всех этих претензий, я просто обращусь к «истории».
«Последняя» молодежь меня занимала давно. Слишком насмотрелись мы на «предпоследнюю». Не было осуждения ей, но была грусть… и страх; и желание понять, в чем дело. Ведь чем яснее понимаешь, тем меньше страха.
А судить недавнюю молодежь… Как ее судить?
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы – дети страшных лет России –
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
. . . . . . . . . . . . . . .
От дней войны, от «дней свободы»
Кровавый отблеск в лицах есть.
. . . . . . . . . . . . . . .
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье, –
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят Царствие Твое!
(А. Блок)
Не тут ли разгадка? Да, именно у них, «рожденных в глухие года» и переживших, на переломе юности, «дни войны» и «дни свободы» (действительным переживанием), у них –
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
«Кровавый отблеск в лицах» – не оправдание ли и пустоты, и «немоты», и всего, что было и могло быть с «детьми страшных лет России»… Кто знает? годы эти, быть может, переживались страшнее теперешних…
Иная поросль гибнет… но не гибнет земля, и дает новые побеги. Вот эти новые побеги, – люди, рожденные не в «глухие», а именно в «страшные» годы, – и должны быть совсем другими. Не в памяти и в сердце, – но в крови у них «страшные» годы. За ними – чужой опыт, глубокий – и не «испепеливший» волю и сердце, а только согревший кровь.
Конечно, они еще не «достойней», но они могут стать достойней, и потому должны сделать свое дело, по завету гибнущих:
Во всем этом, если угодно, очень много теории и лирики; все теории неверны, всякая лирика наджизненна… Но вот что-то зашевелилось и в самой жизни, что-то идущее навстречу и теории, и лирике.
В самом деле, не другой ли, не новый ли «отсвет» лежит на лицах? Никак нельзя сказать, чтобы тут в буквальном смысле играли роль года, чтобы люди с «новым отсветом» были вот именно такого-то возраста, такого-то «поколения». К жизни с арифметикой не подступишься. Но, конечно, в длинную мою «Хронику Зеленого Кольца» попадало больше юных героев, нежели просто молодых. Так выходило, хотя с самого начала слово «Зеленое» не было мною взято как определяющее непременно «молодость»; шире: как «рост», как силу жизни, как возрождение.
«Хроника», отрывочные записи, служила мне материалом сначала для кое-каких рассказов, потом и для пьесы. Быть может, и дальше еще послужит. Ведь в корне-то лежит вопрос, который нельзя изжить: вопрос о старом и новом, о «Вчера», «Сегодня» и «Завтра».
В январе 14 года моя пьеса была готова. У меня мало театральной опытности, но очень много театральных мечтаний. И сознаюсь, что пьеса написана «театрально-мечтательно». То есть она почти не «написана». Обозначена, дана тем актерам, которых… «нет на свете». (Я, конечно, хочу думать, что еще «нет на свете»). Когда они будут – будут пьесы, во сто раз менее «написанные», чем моя. Дело автора создать образы и положения. Самая же плоть (а слова – тоже плоть) должна твориться совместно. Если я на сцене буду действительно, по-настоящему, тем лицом, которым хочу (понимаю его вместе с автором), то неужели я, данный человек, по-настоящему в таком-то данном положении не найду именно тех слов, которые я должен произнести? Неужели я могу лишь произносить заученные, написанные одним человеком в одиноком кабинете? Пока плоть слова будет создаваться вот так, без участия артистов, без какого-то равенства автора пьесы и ее воплотителей, без какого-то… брака между ними, – до тех пор не будет настоящего «литературного (или „художественного“) театра». И будет, как сейчас: театр – это одно, а литература – совсем другое. Если у нас еще случаются редкие сближения, – то вот Франция шагнула вперед; там уже без исключений: чем театральнее – тем нелитературнее, и обратно.
Забеги в будущее нередко вредят настоящему. Поэтому сравнительно малая «написанность» «Зеленого Кольца» (отсюда и краткость текста) – должна была только затруднить исполнителей, артистов. Ведь тех, которых это облегчило бы – «нет на свете!»
Мейерхольд – наш известный приневский «новатор». Но Александрийский театр научил его жизненному, реальному и трезвому взгляду на данное. Когда ему была прочитана пьеса «Зеленое Кольцо», он отлично понял ее мечтательную «ненаписанность», трудности, отсюда вытекающие, и – не испугался их. Он без всяких колебаний взялся ставить пьесу, даже активно захотел ее ставить, – она ему понравилась. Говорю об этом потому, что хочу покаяться: мы не очень ждали со стороны талантливого нашего режиссера горячего отношения к пьесе такого рода. Нам казалось, что внешняя бедность, простота и «реальный», «бытовой» вид пьесы могут оттолкнуть Мейерхольда, увлекающегося совсем другим родом искусства, любящего нарядность и блеск его одежд. Мы ошиблись; и ниже я отмечу, как исключительно глубоко понял Мейерхольд в «Зеленом Кольце» то, что в нем следовало понять.
Очень скоро дело о постановке было как бы решено. Высшая инстанция отнеслась к пьесе со вниманием и доброжелательством. Рощина-Инсарова, эта худенькая и страстная актриса, увлеклась возможностью превратиться в шестнадцатилетнюю девочку. Мейерхольд уже соображал, как широко можно использовать театральную молодежь. Цензура в два дня пропустила пьесу, без всяких помарок. Все было тихо, мирно и ясно.
Следовало, впрочем, исполнить еще одну… почти формальность, при сложившихся условиях. Следовало пьесе пройти цензуру… литературную.