что остатки рыцарства все-таки не были смыты потоком: вывалив поклажу на том берегу, он, шагая уже более уверенно, вернулся к нам, захватил оставшиеся узел и корзину и протянул руку Мамариной.
– Мне разуться? – нервно прошептала она, с тоской глядя на мирные воды Сестры.
– Не советую, могут быть пиявки, – ответил ее кавалер, чем, кажется, не добавил ей уверенности.
Кое-как они вдвоем переправились на тот берег, после чего Викулин собирался было вернуться за нами с Стейси, но я обошлась без его помощи. Разобрав вещи (причем Мамариной все-таки пришлось самостоятельно тащить одну из корзин), мы, как нам и советовал проводник, пошли прочь от реки по еле заметной тропке.
Не знаю, как это может быть, но лес на той стороне значительно отличался от нашего. Покойный Лев Львович, конечно, мог бы назвать по именам те маленькие синенькие, растущие крупными купами, и большие беленькие, чьи соцветия были собраны в зонтики, цветы, которые, обстав с двух сторон тропинку, наполнили воздух ароматом, словно в парижской модной лавке, но мне трудно было вместить это умом: почему две чащи, разделенные несколькими десятками саженей, столь не похожи друг на друга. Может быть, границы стран, проведенные в далекой древности, имеют в своей основе более глубокие и значимые межи, чем просто пределы амбиций и решимости каких-то полузабытых царьков прежних лет? Вряд ли эти синие и белые опасались переправиться через реку, страшась административного гнева; семена их равнодушный ветер явно переносил на ту сторону Сестры, но они, не умирая, оставались в земле – здесь же продолжали цвести пышным цветом.
Другое бросившиеся в глаза отличие пейзажа – вдруг чередой пошедшие все более крупные валуны. Откуда-то я помнила, что их принес гигантский ледник, некогда здесь истаявший, но все равно вообразить это было мудрено: я могла представить мир без людей, населенный сплошь диковинными животными и растениями, но что тогда делали мы? Или было время, когда и нас не существовало? Эти замшелые гранитные громады, лежавшие здесь с начала времен, были самим воплощенным временем, какой-то массивной точкой отсчета, по сравнению с которой равно ничтожными выглядели и люди, и мы, и даже вздымающиеся кругом дубы с узловатой корой, чья биография тоже насчитывала не по одной сотне лет.
Вдруг Викулин остановился и прислушался. Мне, признаться, казалось, что при таком шуме, который производил он сам, топоча и вздыхая, услышать какой-нибудь сторонний звук было бы непросто, но, очевидно, он каким-то образом смог выявить его среди собственного постоянного фона. Тропа в этом месте чуть расширялась и, перевалив через небольшое возвышение, ныряла за один из таких валунов: серо-черный, с неровным зазубренным верхним краем, как будто древний великан в сердцах бросил его оземь и отколол кусок. Мамарина с блаженным вздохом облегчения положила свою корзину и выпрямилась. Викулин обернулся к нам, чтобы что-то сказать, – и в это время из-за валуна вышли трое финских пограничников.
До этой истории я ни разу не бывала в Гельсингфорсе, так что не могла сравнить его образца 1918 года с ним же самим в прежней жизни, но что-то мне подсказывает, что никаких особенных отличий я бы не увидела: разве что вывесок на русском языке почти не стало. Но после изможденного Петрограда (да и России вообще) сама мысль о том, что где-то еще продолжается нормальная, непрерывавшаяся жизнь, была чуть не оскорбительной – как вышедший из болезни после тяжелой операции и долгого восстановления человек подсознательно враждебен ко всем, кто не пережил ничего подобного.
По чистым широким улицам бегали зеленые трамвайчики; сытые рыжие лошадки (явные родственники той, что везла нас из Белоострова к границе) весело тащили простые извозчичьи коляски с кожаными пологами; скромно, но чисто одетые обыватели спокойно шли по своим делам или просто фланировали по особенной, выводившей к порту улице, сплошь засаженной высокими деревьями, а то и сидели с чашкой кофе или рюмкой настойки в стеклянном высоком кафе за столиками, стоявшими прямо на улице, пока затянутые в черные платья официантки, все как на подбор белокурые, с высокой грудью, без тени улыбки разносили переплетенные, словно бревиарии, книжки меню на шведском языке.
После первой волны недоброго чувства, когда я пыталась мстительно вообразить, как Быченкова, Шленский и их питомцы могли бы за несколько недель залить кровью и грязью этот кукольный мир, я погрузилась в долгие, бесплодные и совершенно русские по сути размышления о том, почему Господь в великой мудрости Своей, уничтожая Россию, как какую-нибудь Гоморру, пощадил этот ее уголок – неужели из-за живущих здесь праведников? Чем больше я думала об этом, тем чаще понимала, что сам взгляд нищего, оскорбленного, исстрадавшегося человека на сытую и благополучную жизнь также представляет собой вещь, чрезвычайно русскую по духу. Та же, если не бо́льшая, пропасть, которая сейчас разделяла нас, бежавших от большевиков, с местными счастливцами, испокон веков пролегала между теми, кто избавлен он необходимости физического труда, и крестьянами, рабочими, евреями и прочими, кто изначально, по факту своего рождения, был поражен в правах. Сколько раз мы проходили мимо нищего калеки, бросая ему мелочь и про себя восхищаясь своей мимолетной филантропией, – а ведь каждый из них, глядя на разгуливающих кругом баловней, не осознающих своего изначального, природного, имманентного везения, явно чувствовал ту же надменную презрительную неприязнь, которая теперь охватывала нас при виде праздных финнов.
Это еще притом, что положение наше хотя и пошатнулось, но вовсе не сделалось бедственным. Задержавшие нас хмурые солдаты отконвоировали всю нашу компанию в ближайшую деревню, где сдали с рук на руки какому-то военному чину с усиками подковкой, прекрасно говорившему по-русски. Викулин немедленно уединился с ним в его кабинете, пока мы ждали в коридоре, где отчего-то пахло свежим сеном и смолистой древесиной, как будто были мы не в штабном помещении, а в крестьянской избе. Судя по довольной ухмылке нашего спутника (отражение которой, словно в зеркале, мерцало и на физиономии усача), наши верительные грамоты, к которым, может быть, прилагалось и что-то повесомее, произвели на принимающую сторону самое приятное впечатление. Нам предлагалось в сопровождении двух солдат (слово «конвой» никто не произносил) отправиться в Гельсингфорс, где подождать в специальном карантинном лагере, пока закончится какая-то особенная проверка наших личностей, после чего мы сможем быть предоставлены сами себе.
Вопреки ожиданию, карантинный лагерь оказался вовсе не так страшен, как рисовало воображение: больше всего он напоминал тот самый дом призрения душевнобольных, который мы видели из окна вагона близ Парголова – несколько десятков домиков, расположенных в живописном