И давит, давит грудь от неминуемости разлуки.
– Я уезжаю из Воложилина. Так надо, Димочка. Такой уж наш род Сливинских – перекати-поле. От Участи (так, кажется, у твоих греков?) не уйдешь.
«Откуда она знает про моих греков? Я ведь никогда не говорил ей про роман».
– Я уеду, уеду, Дима. У тебя семья. Нет-нет, ничего не говори. Я не приму твоих жертв. Нет, я могу погубить, но я не могу разрушить. Ты, если захочешь, будешь приезжать ко мне. Я скоро выйду замуж. Но это не помешает нам, конечно же, нет, ведь так?
Глаза ее блестели от слез. Мурлов держал ее руки в своих. Ладони вспотели. Обоих била дрожь.
– Я уеду с тобой!
– Молчи! – почти крикнула Фаина. – Будь мужчиной! У тебя семья. Это святое для Бога. Это у меня ничего, никого, никогда, кроме тебя. Я благодарна тебе. Будь добр и великодушен – ведь ты добр и великодушен? – позволь мне в моем выборе быть свободной. Я разлучаюсь с тобой от любви к тебе. Я, может быть, дура. Но лет через пятнадцать, когда у тебя подрастут дети, когда ты станешь безразличен своей жене, когда ты станешь дедом, мы с тобой купим на озере маленький, как этот, домик. У нас будет лодка, у нас будет яблоневый сад, несколько грядок с редиской и луком, у нас только никогда не будет телевизора и газет, мы оба будем на пенсии, ты будешь на заре уходить на рыбалку, а потом приходить к чаю. А я буду ждать тебя каждый раз, как из другого города или из другой жизни. У нас будет самовар на столе под раскидистой яблоней. А в чашке будут баранки с маком. А как пахнет вишневое варенье! Мы будем жить вдвоем, как один человек, тихо, мирно, любовно. Читать хорошие книги про девятнадцатый век, разговаривать, молчать, смотреть друг на друга и гулять вдоль реки, по лугу, гулять, гулять…
Фаина заплакала. Мурлов обнял ее. Сердце его разрывалось, но он не мог найти ни одного слова ей в утешение. Да и какие слова утешат там, где утешения нет! Мыслимо ли перекинуть мост через бескрайнюю пропасть?
– Ты только обещай мне одно, одно обещай: не уходи из моей жизни, не уходи молча. Не мучь меня молчанием. Пиши. Звони. Но только не на праздники, только не открытки. Увидишь кремовую розу – напиши. Услышишь ночной шорох машины, как сейчас, – позвони. Вспомнишь меня – пожелай мне здоровья. Приснюсь я тебе вся в слезах – дай телеграмму, что жив ты, существуешь, что напрасно лью слезы я.
Ночь они не сомкнули глаз. Стрелки часов бешено вращались, будто их крутили не пружины и колесики, а два сердца, закрученные до предела.
Вот перед нею пять человек, четыре, три. Ее растерянный недоуменный взгляд. Слезы в огромных глазах. И нечем Мурлову дышать. Она зашла в накопитель последней. Дверь закрылась. Пассажиров повели к самолету.
Мурлов поймал такси и вернулся в город. Народу было много, все бестолково толкались, раздражали и были непонятны, как слова чужого языка.
Все напоминало о ней. И рынок, и магазины, и кафе, и мост через реку, и скамейки в аллее, и воздух, и море, и солнце, и сам он, переполненный воспоминаниями и горечью (или все-таки сладостью?) разлуки. Нечем, нечем было дышать. Без Фаины не было воздуху. Не кислород нам нужен в воздухе, не кислород, а присутствие любимого человека. Мурлов заскочил на почту. Дал телеграмму на адрес Раисы: «Умоляю Раиса задержи дуру уговори ней моя жизнь Мурлов». Потом смотался в аэропорт, умолял во всех кассах сменить ему билет на завтра, но у него не было, не оставалось четвертного, чтобы решить эту проблему без надрыва.
– У вас же, гражданин, послезавтра самолет. Заверенной телеграммы нет?
– Что? – хрипло спросил Мурлов. – Какой телеграммы?
– Заверенной телеграммы о смерти близкого человека.
Мурлов медленно побрел, куда глаза глядят. И мысли его были сплошь заверенные телеграммы о собственной смерти.
Глава 35. В которой все получилось по-дурацки
Мурлов возбужденно ходил по квартире, возился с детьми, ему страшно было остаться с Наташей наедине. И он с досадой увидел по ее лицу, что она догадалась об этом. С юга он ей не писал, не звонил, не давал телеграмм. И вообще даже не сказал, куда поехал и на сколько. Конечно, это было жестоко с его стороны. Последний год между ними как кошка пробежала, но они жили сносно, без сцен и аффектов, доживали свой век. У основного населения вообще прописка в кошкином дому, оттого и собачатся постоянно. Он, собственно, так и сказал ей, когда улетал, мол, куда – не знаю пока, случится что – сообщат, а вернусь – когда вернусь. Она его встретила (это было заметно) через силу радостной улыбкой и в этой деланной радости были и тревога, и страдание, и раздражение. Может быть, и остатки любви. Все может быть.
– Почему не писал? Трудно было позвонить?
Мурлов отшутился, что спорт, вино и домино, ну и, понятно, женщины – не оставили ему ни одной свободной минуты. Но по ее лицу и по голосу было видно, что она что-то знает и выпытывает у него признание. Его сначала охватила ярость, словно она посягала на его свободу, но потом он резонно заключил, что подобную галиматью мог придумать только он сам, загнанный в угол собственной ложью, а вернее – непризнанием, непризнанием того факта, что он всю свою жизнь строил, строил дом, построил его, привел в него жену, наплодил в нем детей, наполнил его под самую завязку ложью, а вывеску повесил: «Правда». Чтобы все видели и чтобы было ему чем гордиться.
Он с содроганием ждал вечера, когда дети лягут спать и они с Наташей останутся одни, как на дуэли. Ведь они все-таки пока муж и жена, и дуэль эта самая обычная и распространенная и, как правило, без смертельных исходов – семейная.
И вдруг с удивлением, а потом с радостью, Мурлов понял, почувствовал, что он по-прежнему любит ее, что она так же близка и желанна ему, как была близка и желанна всегда, даже в этот последний год с облаками и туманами, с тех самых пор, как он познакомился с феей замерзших вод. И что-то новое, более глубокое, появилось в его душе, будто открылась новая, ранее не известная дверца, которая вела в уютную комнату, где все дышало покоем. Но стоило подумать ему о Фаине, как боль