Так вот, если добавить к этим случайным разговорам, сплошь от первого до последнего слова патриотическим, да еще хождения по русским магазинам, где мы поглядывали на красивых русских девушек-продавщиц, да еще кутежи в ресторанах, но ни-ни, только в своей компании, офицерско-корреспондентской - так вот и все мои связи с белогвардейцами. Все. Больше ничего. Но сколько "дел" шилось из воздуха! Николай Заболоцкий, приехав из ссылки, с немалым удивлением узнал, что сидел по "делу Тихонова Николая", в то время первого секретаря Союза писателей СССР. Клеили дело на Тихонова, но потом кто-то приостановил, а Заболоцкий - подготовительная улика на Тихонова - шесть или семь лет отгрохал в ссылке. Чего же мне-то поражаться. Я только покачал головой, узнав новость от Вишенкова. "Ну и ну..." - и подумал, как я тогда вовремя ускользнул...
Меня не преследовали, хотя еще месяца три после того, как я получил выходные, офицерские (что-то около девяти тысяч, вместо девяти лет выслуги у меня получалось четырнадцать: военный год считался за три) я все еще ждал, что вдогон пальнут по мне. Телефонный звоночек прозвенит из одного отдела кадров в другой, может одна берущая сторона спросить, а что из себя представляет Кондратович, не поленится и другая, выпуская из своих когтей, учтите, что этот Кондратович... вот чего этот Кондратович натворил и кто он при просвечивании я, наивный человек, не мог сообразить. Знал, с какой стороны выстрелят, могут выстрелить, но за что?
А вот за то, "за связь с белогвардейцами в Харбине". Влепили бы и в одном месте, и в другом, и в третьем... И походил бы я еще по редакциям, поунижался в поисках работы.
Кем я был тогда, в пятьдесят втором, после демобилизации? Со стороны анкетной чист как стеклышко. Ни один из самых дальних и вообще известных мне родственников не числился "врагом народа". За границей - никого и никогда. В оккупации - тоже. Я участник войны. Два ордена. Член партии, вступил еще на фронте. Идеальная биография. Была у меня даже одна лукавая деталька в биографии, и я, всегда ощущая подземную вибрацию, с удовольствием вставлял ее во все анкеты. В конце сорок первого года я оказался в Ашхабаде, в армию меня не брали, был белый билет по состоянию здоровья, в сороковом году я пережил болезнь, вызывавшую во всех медкомиссиях немедленное: "Негоден", церебральный арахноидит, если говорить проще - воспаление так называемой арахноидальной, или паутинистой, оболочки мозга. В Ашхабад я эвакуировался вместе со своим Институтом истории, философии и литературы (ИФЛИ), надеялся там поступить в аспирантуру, очень меня прочили в нее, но в эвакуации аспирантуру поломали, я с месяц учительствовал, потом мне кто-то предложил должность начальника республиканского клуба НКВД. Мне обещали паек и обед в какой-то столовой, мы, ифлийцы, в то время уже голодали. Я с радостью клюнул на эту житуху и до сих пор удивляюсь, как меня не поддели тогда на крючок. В Наркомате внутренних дел Туркмении был надо мной начальник капитан Михеев, мужчина лет тридцати, лицо властное, злое, один раз, когда он меня вызвал к себе, я еще до его кабинета услышал, как он кричал на кого-то: "Я покажу тебе, контрреволюционной сволочи!..", и я попятился от двери и долго слонялся по коридорам, боясь зайти к нему, а когда зашел, он сидел один, погруженный в какие-то важные бумаги. Почему он не завербовал меня в осведомители или еще на какую другую тайную должность по их части, не могу понять. Клюнувший, я бы вряд ли куда-нибудь делся. Вот еще один поворот судьбы - мог бы стать подонком. А потом я уже так понимаю - всякие анкетчики, читая у меня "Начальник республиканского клуба НКВД. Ашхабад", наверняка думали, что я давно из их системы, и я писал эту должность в анкетах не без охранительного удовольствия. Между прочим, после двадцатого съезда я ее стал опускать, в конце концов я всего-то был этим начальником с февраля до июля, в июле ИФЛИ переэвакуировали в Свердловск, и я был отпущен из клуба без сопротивления, начальника из меня не получилось, это видели все. Несмотря на свои двадцать два года, я выглядел неоперившимся мальчишкой, еще не брился, а главное, не было у меня административной жилки, я не мог приказать, повысить тон, выговорить и т.п. Я не рожден быть начальником, и очень хорошо, что так.
Анкеты мы заполняем сами, но кто-то незримый ведет неизвестное досье на нас. Блокнотик Симакова, в котором была занесена история с кителем, крохотная частица такого досье, и сейчас оно, в этом я абсолютно уверен, вполне увесисто. Во время откровенного разговора Твардовский иногда смотрел на телефон и говорил усмехаясь: "А-а, да черт с ним, все равно на нас уже там столько написано..." Если бы наступил такой Судный день, когда всем нам раздали бы для чтения наши досье, хранящиеся и пополняющиеся вплоть до нашей смерти в каких-то шкафах вполне определенных учреждений, что бы стало, если каждый из нас узнал о себе и о своих близких, знакомых, поскольку досье это заполняется в основном с помощью близких, знакомых и порой закадычных друзей а как же иначе? Вот чтеньице-то было бы! Прелестный разрезик общества получился бы, вообразить даже невозможно, какой разрезик. И какой страшный сюжет для страшного романа. Мы не думаем, и напрасно, что наше двойничество существует не только в нас самих, так сказать, в наших душах, но оно постоянно фиксируется и на бумаге. Одно мы пишем, говорим, и другое пишут о нас, регистрируют подслушивающие холодные аппараты и доносят улыбающиеся нам друзья-товарищи.
Кем я был тогда, когда меня вышибали из армии, и уж какое-то досье на меня несомненно существовало. Дураки, могли и не вышибать, и я бы продолжал работать ничуть не хуже, чем работал до вышибанья: писал бы правильные статьи и очерки, голосовал бы на собраниях вместе со всеми и вообще ничем особенным не выделялся. Ну вот, правда, с некоторыми евреями дружил, но, простите, один из этих друзей как раз - это я потом узнал - и был главным стукачом на меня, он-то и заполнял больше других "мое дело". Интересно, кто же все-таки подсказал "связь с белогвардейцами", ах, как мне до сих пор хочется это узнать: не без выдумки был этот некто. Ну в разговоре, особенно в подпитии, я мог сказать и нечто вольное и неположенное, нет-нет, не о Сталине и правительстве и вообще не о советской власти, а, скажем, такое: "Все-таки не понимаю эту борьбу с космополитизмом, одни евреи - космополиты, а вот Ромен Роллан в свое время писал с гордостью, что он космополит, то есть гражданин мира, и это я читал в наших книгах до войны". Или такое: "За что Сурову дали Сталинскую премию? Говорят, что он работал в "Комсомолке" и стащил эту пьесу у Шифрина, теперь Шифрин обретается где-то в Сталинграде, а Суров премию получает". Чего вы, нынешние, улыбаетесь? Думаете, чепуха? В "Красной звезде" я тоже думал - что такого сказал, тоже думал, что чепуха, пока не посадили моего приятеля Сашку Петрова, и в числе криминалов - это он сам мне рассказывал после реабилитации - было: "Неодобрительно отзывался о пьесе Софронова". Ну что за мной еще было, кроме дружбы с евреями и не такого уж длинного язычка? Все-таки я был осторожен и далеко не все всем говорил вслух, за исключением нескольких друзей, в которых и сейчас верю. Не знаю, что было, не настал еще Судный день, и вряд ли мне посчастливится, впрочем, такое ли это счастье - держать в руках папку, заведенную на тебя.
Я могу считать себя счастливым человеком, потому что из всех жизненных вариантов судьба выбрала мне все-таки лучший. И другого я не хочу. В юности я мечтал стать поэтом, писал стихи, кончил заниматься стихотворством на третьем курсе института, сразу же после того, как на закрытом институтском конкурсе получил премию за стихотворение "Дождь". Не помню его, но что-то, должно быть, в нем было, если отметили премией, а в институте у нас каждый второй писал стихи, иные мнили себя гениями. Я не мнил, мне просто расхотелось подбирать рифмы, искать образы, в один прекрасный день все это показалось скучным, хотя если бы продолжал графоманить, то у меня сейчас не меньше двадцати сборников было бы. Это же нехитрое дело - писать стихи. "Хороните - хитрое, прекрасное, вовсе не доступное" А те, что в изобилии появлялись и появляются за подписью даже Героя Социалистического Труда, поверьте мне, - вовсе простое дело. Навык. Ремесло. Еще и самомнение, конечно. Вместе с нахальством.
Попав в ноябре сорок второго года на Карельский фронт, я приехал туда в качестве вольнонаемного сотрудника фронтовой газеты, у меня все еще был белый билет, и считайте, что я поехал на фронт добровольцем, там я все порывался писать прозу, выпустил в Карелгосиздате книжечку об одном герое пулеметчике, послал однажды два рассказа в журнал "Красноармеец", и через год один из этих рассказов почему-то был напечатан в другом, я удивился, более серьезном журнале - "Октябрь" под рубрикой "Творчество фронтовиков". Может, из "Октября" попросили что-то из этого творчества у "Красноармейца"? Не помню, о чем был рассказ. Второй, не напечатанный, который мне больше нравился, как раз остался в памяти, а тот, опубликованный, начисто забыт. Но его хвалили на каком-то обсуждении в Союзе писателей, об этом писали в "Литературной газете". И опять чего-то во мне не хватало до графомана: характера, усидчивости, настойчивости - а так сейчас тоже было бы несколько романов и повестей. Снова то же самое: графоманскую прозу (а это не менее девяноста процентов нашего книжного вала), еще раз поверьте, писать - дело, в сущности, плевое, твердый зад для этого надо иметь и несокрушимое, без единой трещинки самомнение.