Степень этих "благодеяний" даже раздувалась и преувеличивалась: назывались порой головокружительные суммы, которые мы будто бы тратили на тюрьму. Но "иваны" и все те, которые считали себя настоящими профессиональными каторжными, держались в этом отношении гордо и независимо, встречая громогласные похвалы нам старичков если и не презрением (табак они все же брали, скоромную баланду в постные дни ели), то показным равнодушием. Лишь во время ссор между собой, когда терялось всякое самообладание, и такие люди высказывались вслух в том же духе и смысле.
– Ты что видал-то на свете, мараказ проклятый, – кричал верзила Петин на маленького Лунькова. – Ты разве в настоящих-то тюрьмах сиживал? В другом разве месте стали б тебя даровым табаком потчевать аль мясом, как борова, откармливать?
– А тебя небось стали б?
– Сравнял меня с собой, осел! Разве ты можешь внимание от таких людей заслужить? Нешто в башке твоей порожней найдется столько мозгу, сколько у Ивана Николаича аль у Дмитрия Петровича в одном мизинце ноги есть?
Любопытно, конечно, было знать, как объясняли себе арестанты материальную помощь, которую мы им оказали, какие мотивы предполагали в наших поступках. Дальнейшие события обнаружили, что многие допускали даже какие-то эгоистические расчеты с нашей стороны, думали, что, принимая наши подарки, они этим, в свою очередь, оказывают нам некоторое благодеяние… Крайне удивил меня по этому поводу один неглупый, в общем, арестант, после нескольких постных дней, случайно прошедших без всяких улучшений пищи, спросивший меня:
– А что, Иван Николаевич, разве вся уж марка-то у вас вышла?
– Какая марка? – спросил я с удивлением.
– Да… по которой полагается вам мясо и табак покупать?
Арестант несколько замялся, увидав мое удивленное лицо, и я так и не понял, что он разумел под своей маркой.
Новичкам предоставлено было Шестиглазым несколько дней отдыха, а затем и их так же, как меня, назначили в гору. Придя в светличку, я тотчас же повел их, в ожидании раскомандировки, в штольню. С шумом и весельем побежали они по темному коридору вперед, оставив меня далеко позади с фонарем.
Вообще я замечал некоторую разницу между теперешним настроением товарищей и тем, что когда-то переживал и испытывал сам. Помню, я чувствовал себя долгое время точно затравленным зверем, ежеминутно и отовсюду ожидая обиды, оскорблений, пугливо и подозрительно глядя на каждого надзирателя как на своего естественного врага, и эта подозрительность не совсем исчезла во мне даже и теперь; и теперь еще я считал за лучшее возможно меньше разговаривать и возможно меньше иметь дела со всяким, кто представлял собой хоть малейшее подобие начальства в моих глазах. Исключением не был даже Петушков, который сам напрашивался на приятельство. Новички, подобно мне, в первые минуты пребывания в Шелайской тюрьме имели подавленный и запуганный вид, но длилось это очень недолго. Благодаря ли природному более жизнерадостному характеру или же тому обстоятельству, что они явились не в качестве пионеров и во всем встречали уже подготовленную почву, только в настоящую минуту они держались так, будто прожили в Шелайском руднике целые годы, – были веселы, непринужденны, свободно разговаривали не только с арестантами, но и с надзирателями, и последние в свою очередь, запуганные моим сдержанным обращением, отвечали им охотно, с видимой даже радостью. Точно какие-то мрачные чары рассеялись, долго державшийся лед растаял… Не скрою: я ловил себя в эти первые дни даже на тайном недовольстве новичками… Мне все казалось, что вот-вот последует что-нибудь очень дурное за их нетактичным, как мне казалось, чересчур свободным поведением, и я пугливо косился по сторонам, точно дикая кошка, выведшая своих детенышей из логовища на вольный свет и все оглядывающаяся, не грозит ли им какая-либо опасность. Но опасности не грозило никакой, и моя одичалая и обледенелая душа тоже мало-помалу оттаивала и расправляла утомленные крылья…
Едва забрались мы в глубину штольни и бегло осмотрели ее, как Башуров, не раздумывая долго, запел, так что от неожиданности я вздрогнул:
Стук молота от века и до века,
Тяжелый звук заржавленных оков…
Друг! Ты видал ли гнома-человека
На дне холодных рудников?
Бодрящие ноты молодого, звучного тенора огласили мрачные каменные стены, столько лет не слыхавшие ничего, кроме унылого бряцанья кандалов, монотонных постукиваний молотка да тяжелых вздохов измученных, несчастных людей.[3]
Сначала несколько испуганно, затем радостно отозвалось этим бодрым звукам и мое изболевшее сердце…
Там мир иной, мир горькой, тяжкой доли…
подхватил красивый баритон Штейнгарта:
Там царство бесконечных мук.
Полжизни – день работы и неволи,
Полжизни – ночь суровых вьюг.
И мрак и смерть там царствуют над миром,
И каждый молота удар
Звучит затем, чтоб пир сменялся пиром
В угоду ожирелых бар.
Когда беспечный пир свершают счастья дети,
В уме моем рождается вопрос:
Уж не наполнены ль бокалы эти
Вином из крови и из слез?{13}
Звуки шли все выше и выше, аккомпанируемые звоном настоящих цепей, хватая за душу, звуча горьким упреком кому-то, зовя на что-то смелое и великое…
– Откуда вы взяли, господа, эти слова и этот мотив? – полюбопытствовал я, когда певцы окончили свой импровизированный дуэт.
– В дороге один бродяга-певец научил нас. Он уверял, будто это – каторжный гимн, или "карийский гимн", как он называл его.
– Ну, вряд ли, господа, настоящий каторжник сочинял этот "гимн"! Тот плохо знает каторгу, кто считает, например, "заржавленные оковы" атрибутом особенно тяжких испытаний.
– Как так?
– А вот сами увидите, заржавеют ли ваши кандалы при постоянном ношении. Напротив, они будут блестеть как стеклышко!
В светличке, когда мы туда вернулись, раскомандировка рабочих была уже почти окончена.
– А, господа бродяги, – приветствовал нас Петушков, – я уж и впрямь думал, что вы в бега ударились! Ну, присоветуйте, Миколаич, куда мне поставить новичков. Ведь бурить-то им, пожалуй, не поглянется! Халудора возьми это буренье!
Новички, однако, выразили желание непременно попробовать бурить, и я повел их в верхнюю шахту. Штейнгарт, как и я когда-то, затруднялся в подъеме на гору и то и дело испытывал одышку; зато Башуров шел легко и свободно: родом крымчак, он был привычен к ходьбе по горам. Без особенного труда научился он и бурить довольно хорошо, между тем как Штейнгарту и это искусство давалось плохо. Он то и дело ударял себя молотком по руке, искривлял шпур и очень огорчался всеми этими неудачами. Но когда работа несколько налаживалась, он первый начинал петь под дружные удары арестантских молотков:
Стук молота от века и до века…
Башуров присоединялся. И когда на темном дне холодного неприветливого колодца раздавались стройные звуки "каторжного гимна", несясь в вышину то в виде горькой жалобы, то гневной угрозой, на душе становилось как-то жутко и сладко…
Особенно стих —
И мрак и смерть там царствуют над миром
производил сильное впечатление, вызывая у меня каждый раз невольную дрожь..
И вдруг жизнерадостный Валерьян переходил к веселой песенке Беранже:
Вином сверкают чаши,
Веселье впереди,
Кричат подруги наши.
"Фортуна, проходи!"
И, дружно и быстро стуча молотками по бурам, мы все подхватывали хором:
"Стук! Стук!" – Кто в гости к нам?
"Стук! Стук!" – Мы Лизу ждем.
"Стук! Стук!" – Фортуна там.
"Стук! Стук!" – Не отопрем!{14}
Слабому и нервному Штейнгарту бурение, конечно, вскоре не "поглянулось", как и пророчил Петушков, и он променял его на должность буроноса. Одышка, разумеется, скоро прошла, и он сделался отличным бегуном. Это не мешало, впрочем, Сохатому острить над ним и называть не "буроносом", а "буреносом", разумея под этим, что скорее его самого могли носить по сопке ветер и буря, чем он таскать на плечах тяжелые вязанки буров. Много также пищи для остроумия и разного рода шуток доставил всем Штейнгарт, явившись однажды по окончании работ в тюрьму и, как оказалось при обыске у ворот, принеся по рассеянности за пазухой два коротких бура… Надзиратель, сделавший это открытие, был сначала в недоумении, словно раздумывая, не следовало ли затеять по этому поводу следствия, но скоро и он попал в общий веселый тон и также начал хохотать.
– Стену хотел тюремную пробурить! – острила кобылка, шумно разбегаясь по камерам.
Некоторое время спустя для Штейнгарта открылось, однако, более важное занятие, чем бурение и ношение буров, занятие, которое в глазах не только арестантов, но и начальства сразу возвысило более чем вдвое наши прежние фонды. Раз поздно вечером в камере нашей загремел замок, дверь распахнулась, сильно перепутав сидевших в углу картежников, и вошедший надзиратель пригласил моего товарища к внезапно захворавшей жене эконома.{15}