- Можете идти на улицу. Его сейчас приведут.
Я вышел на "улицу" - неширокий коридор между двумя рядами колючей проволоки,- поставил на снег чемоданы и снова приготовился ждать. Но тут все произошло до странности быстро. Из проходной напротив комендатуры легко выбежал маленький человек в шубе с барашковым воротником и барашковой шапке, нахлобученной на затылок, за ним вразвалку вышел часовой с винтовкой, последним выюркнул знакомый мне полевичок.
- Сережа! - крикнул человек в барашковой шапке и легко, по-молодому, подбежал ко мне.
Мы поцеловались. Я, конечно, сразу узнал отца, он мало изменился, хотя несколько постарел, поседел, но я не был готов к встрече. Я не нашел образа нашей встречи в дороге, не смог представить его себе и здесь, во время долгого ожидания в комендатуре, к тому же меня связывало присутствие часового и юркого полевичка. Я как-то одеревенел. Я деревянно улыбался, я поворачивался деревянно, я почти сердился на отца за его легкость, бодрость, громкую веселость.
- Познакомься,- говорил отец,- это товарищ Лазуткин.
Полевичок протянул мне из глубины рукава красноватую, обмороженную клешню.
- Хороший у меня сын? - весело и любовно спросил отец.
- Очень хороши-с,- подтвердил Лазуткин и зачем-то подмигнул мне.
- Сын приехал! - крикнул отец какому-то прохожему человеку, тот кивнул и улыбнулся.
- Пошли, что ли...- проговорил часовой.
- Сейчас пойдем! - резко отмахнулся от него отец.- И вообще надоело! Неужели вы не можете оставить меня в покое?..
Что-то рабье пробудилось во мне.
- Пойдем,- сказал я недовольно,- чего нам тут стоять.
Отцу хотелось еще побыть здесь, на перепутье лагерных дорог, чтобы возможно больше людей увидели его замечательного сына, но он не умел противоречить тем, кого любил.
Мы пошли: впереди Лазуткин, нагруженный чемоданами, за ним мы с отцом, позади часовой.
- Кто этот Лазуткин? - тихо спросил я.- Твой денщик?
- Вроде. Я его подкармливаю, а он оказывает мне всякие услуги.
- Противный человек!
- Страшная сволочь! - Отец сказал это совершенно беззлобно. Он отнюдь не был лишен ни проницательности, ни понимания людей, но, угадывая низость окружающих, не руководился этим в своем к ним отношении. Тут не было слабости, скорее широта и рыцарственность характера.
- Ты нипочем не угадаешь, за что он сидит,- сказал отец.
- За убийство?
- Нет. За неуплату алиментов. Он троеженец. При том из раскольников. Любопытный тип.
- Надо что-нибудь дать ему?
- Ни в коем случае. Он только вчера обворовал меня на месяц вперед.
Мы подошли к маленькой фанерной избушке, стоявшей в стороне от длинных, низких бараков лагеря. Часовой отпер висячий замок.
- Тут и устраивайтесь,- сказал он и сразу пошел прочь, неся за плечами острый, узкий блик штыка.
Лазуткин втащил чемоданы. Я щелкнул выключателем. Слабенькая лампочка под потолком тускло осветила деревянные нары, фанерный, на одной ноге, столик, железную печурку с трубой, похожей на самоварную, поленницу березовых дров, заледенелое окошко и обросшие бахромчатым инеем стены.
Лазуткин топтался в сенях, громко сморкаясь.
- Может быть, поднесем ему рюмочку? - предложил я.
- Ты привез спиртное? - испуганным голосом сказал отец.- Это стро-жай-ше запрещено!
- Ну, и черт с ним, что запрещено! Не выбрасывать же марочный коньяк и коллекционный портвейн!
- Выбрасывать, конечно, жаль. Надо спрятать.
Мы поспорили. Я несправедливо обвинил отца в трусости. В живом непосредственном общении с людьми он ни в чем не изменял себе, своей внутренней свободе, а это и есть смелость, но он сызмальства привык уважать законы. Так был он воспитан. Я же был воспитан иначе. Стоило отцу заспорить с часовым, как во мне тут же заговорила рабская покорность, но к отвлеченной форме насилия - закону - я не питал ни малейшего почтения. Кончился наш спор тем, что бутылку вина мы решили не прятать и завтра распить с приятелями отца, а коньяк и большой флакон тройного одеколона зарыть в снегу.
Сунув одеколон в карман, а коньяк за пазуху, я вместе с Лазуткиным отправился "на дело". Мы держали путь на барак. Вдруг искристую белизну снега лизнул сиреневый язык прожектора, и Лазуткин сдавленно крикнул:
- Нащупали!.. Ложись!..
Мы вжались в снег, затем поползли куда-то в сторону, провалились в яму, выбрались, сделали короткую перебежку, снова распластались на снегу и снова ползли, снова падали, снова бежали, пока Лазуткин не сказал:
- Будя! Можно закапывать. Тут место приметное.
Приметным это место было только для Лазуткина. Вернувшись в фанерный домик, я не мог объяснить отцу, где мы схоронили коньяк и одеколон.
- Ничего, Лазуткин помнит,- сказал я наивно.
Позднее выяснилось, что Лазуткин место "запамятовал". Всю игру с перебежками он затеял лишь для того, чтобы запутать меня. Несомненно, отец это сразу понял, но не подал виду.
- Вот и отлично! - сказал он нарочито довольным голосом.- Ну, здравствуй еще раз.- И поцеловал меня холодным, твердым ртом.
Не знаю почему, я как-то странно засуетился. Открыл зачем-то оба чемодана и стал вытаскивать еду, теплые фуфайки и кальсоны, и все это грудой сваливая на столик.
- Ты ешь...- лихорадочно говорил я.- Вот ветчина, вот сыр, хочешь, откроем икру?..
Отец мягко отказывался: он только что пообедал. Кормят здесь неважно, но начальник планового отдела берет для него еду в столовой для вольнонаемных. Там нету, конечно, таких прекрасных вещей, какие привез я, но, в общем, еда сытная и доброкачественная...
- Это тебе надо поесть, ты, наверное, проголодался в дороге.
- Нет, я не хочу, а ты ешь,- упрашивал я.- Смотри, какая телятина, это Дашура жарила... А вот носки, их Липочка вязала, специально для тебя...- Я совал ему телятину и носки, мне хотелось, чтобы он сразу съел всю еду и сразу надел на себя все привезенные мною теплые вещи. Мне не терпелось воочию убедиться в нужности моей поездки. Я не понимал, что самый приезд мой куда важнее для него, чем все эти вкусные вещи, носки и фуфайки. А затем мне попался под руку "Молодежный альманах" с первыми моими произведениями, я сунул его отцу и потребовал, чтобы он прочел рассказ "Бич". Сейчас же, немедленно.
- Я читал. Прекрасный рассказ. Мне прислал этот "Альманах" дядя Боря.Но,- поспешно добавил отец,- очень хорошо, что ты привез второй экземпляр, мой совсем истрепался. Ты ведь самый популярный писатель в Пинозере... Знаешь,- сказал он вдруг,- давай затопим печку, а потом начнем пировать.
И когда он сказал это, я вдруг каждой жилкой почувствовал, как холодно здесь. Мое лихорадочное состояние, помимо других причин, было вызвано подспудным, недопускаемым до сознания страхом, что нам не выдержать долго в этой ледяной фанерной могилке.
И мы занялись печью. Если верно, что на все дела человеческие взирает сверху недреманное око, то оно должно было увлажниться слезами при виде немощных наших потуг. Нет и не было на свете людей, которым материальный мир был бы столь недружествен, как нам с отцом. Наши схожие руки, не произведшие никогда даже простейшего жизненного добра, бессильно хватались то за обледенелые чурки, то за спички, то за обрывки бумаги, набросанной на полу. Сначала мы до отказа набили узкий зев печки цельными полешками и попытались их зажечь. Но спички гасли, едва приблизившись к ледяным чехольчикам поленьев. Тогда мы напихали в печку бумагу и подожгли. Бумага вспыхнула и, зашипев, погасла, пустив струю едкого, вонючего дыма.
- Знаешь...- сказал отец, маскируя свою тревогу деловой озабоченностью,- надо расколоть поленья на мелкие лучинки, тогда получится.
Возле печки валялся ржавый, без ручки, тупой косарь. Отец взял полено, неловко пристроил его стоймя и ткнул косарем. Полено упало, и косарь, вывернувшись из окоченевших пальцев, отлетел в сторону.
- Дай, я попробую.
С большим трудом мне удалось отколоть тоненькую лучину.
- Отлично! - сказал отец, подобрав лучинку.- А ты мастак!
Еще несколько ударов, и в руках отца оказалось три-четыре лучинки.
- Отдохни,- сказал отец.- Я сам займусь печкой.
Освободив топку от поленьев, он сложил там лучинки крест-накрест, подсунул клочок бумаги и чиркнул спичкой. Бумага занялась, лучинки зашипели, по ним с веселым треском забегал огонек.
- Ну вот! - сказал отец, потирая руки.- Сейчас мы хорошенько протопим наше бунгало и сядем ужинать.
Я отщепил еще две-три лучинки, а затем то ли косарь наткнулся на сук, то ли не знаю уж отчего, но полено перестало колоться. Я отшвырнул его прочь, выбрал другое, но тут наши щепочки, не прогорев, погасли.
- Надо побольше бумаги,- сказал отец,- дрова слишком промерзли.
Все привезенные мною продукты были плотно завернуты в бумагу, и этого добра оказалось сколько угодно. Вскоре у печки выросла целая бумажная горка.