— Больная у нас; бес мучит; отдохнув, посетил бы ее, авва; ходит за ней черная Муза; она — проста разумом, но чиста сердцем; ты не должен на нее сердиться.
Часть 3
Настоятельница хотела вкусить беседы старца, но отец Памва был или некнижен, или от смирения скрывал свою мудрость, но и после трапезы хранил молчание, поводя только по сторонам своими грустными черными глазами. Можно было даже подумать, что он с трудом объясняется по-гречески, так медленна была его речь и так гортанно его произношение, но белый лоб и скулы, единственные места на лице, не поросшие густыми волосами, говорили, что он не принадлежит к потомкам Хама или Измаила. Слова его были благочестивы, но просты и незатейливы, причем он больше расспрашивал о порядках обители, чем рассказывал о виденном в его, очевидно, дальних странствиях. Наконец игуменья сама уже решилась спросить его:
— Авва, хотя ты не достиг глубокой старости, но много видел чудесного на своем веку; хотя одно присутствие твое нас уже назидает, но, может быть, ты будешь добр, не откажешь нам рассказать об искушениях, которыми тебя томили демоны, о видениях, посылаемых тебе Небом, о встречах, исцелениях, изгнании бесов, о мудрых словах других старцев, с которыми тебе случалось беседовать.
Под густыми усами не видно было, как усмехнулся отец Памва, горько ответив:
— Я мог бы рассказать тебе, мать, об убийствах, пожарах, преступлениях, насилиях и грабежах. О жестоких и страшных поступках разных людей.
— В мире ты был, наверное, военачальником, это до сих пор видно. Конечно, и мирские приключения могут служить к наставлению, тем более если они представляют из себя только вступление к исполненной такой святости жизни. А у памяти странные свойства: чем дольше живем, тем живее помним раннее детство и забываем вчерашний день.
Старец нетерпеливо двинулся, и из-под его одежды глухо зазвучали вериги, как нож о нож. Надвинув куколь, он смолк. Молчали и сестры. Вдруг, смеясь и плача, вбежала Муза, потрясая пустым соусником.
— Чудо! чудо! — вопила она и со всего размаху бросилась к ногам отца Памвы. Тот бережно, почти пугливо отстраняясь, зашептал:
— Какое чудо? какое чудо? ты с ума сошла.
— Чудо! чудо! — закричали две послушницы, вбежавшие вслед за эфиопкой и также бросившиеся к ногам странника, где билась Муза, обхватившая колени отца Памвы. Девушки плакали и смеялись в одно и то же время, а когда они смолкали, сверху слышался тоненький голос, распевавший чисто, но несколько дико: «Под Твою милость прибегаем, Богородице Дево!»
— Что это значит? — спросила беспокойно игуменья. Зубы отца Памвы стучали, как в лихорадке.
— Я знаю, знаю! — пробормотал он. — О Господи!
— Он знает! кому-же, как не тебе, авва святой, и знать о чуде, тобой совершенном! Слава в вышних Богу! Мать, сестры, слушайте: сестра Нонна исцелилась!
— Сестра Нонна исцелилась! — прокричала другая; хрипло повторила за ними и черная Муза. Затем, словно антифоны, перебивая мерно одна другую, девушки заговорили:
— Чудо! едва только Муза вошла в комнату, бес стал мучить больную. Еще никогда она так не стонала, не требовала пищи, еще никогда не казалось тело таким вздутым, лицо таким диким…
— Чудо! Она звала эфиопку-сестру, кричала и царапала подушку, дыхание ее было горячо и зловонно, воздух вокруг был сперт и густ. Сестра Муза подошла к ней с сосудом, но бес выбил его из рук и — святая вода пролилась на лицо и грудь больной…
— Потекла на живот, на пол. Мы положили чистые полотенца, чтобы не пропадала драгоценная влага.
— Бес ужасно вскрикнул и потряс все тело сестры Нонны, изо рта у нее показался пар.
— То демоны выходили роем, лопаясь в воздухе с вонью.
— Она стала тихой, потом смолкла.
— Казалось, сон нашел на нее. Дыхание стало ровнее, даже вздутое тело не было так непохоже на человеческое.
— Брови сдвинулись, будто она страдала.
— Бес мучит ее на последях.
— Наконец слезы хлынули из ее глаз. Она долго плакала.
— Она сама удивилась своим слезам.
— Речь ее стала разумной, она у всех просила прощения и была тиха и смиренна.
— Она пробовала встать, и видно было, что еще немного и косность тела ее преодолеется и болезнь исчезнет.
— Кто же с нею остался? — спросила наконец игуменья, когда обе монахини умолкли и только радостный и благоговейный шепот проходил по рядам сестер, как ветер по спелой ниве.
— Кто же с нею остался? — повторила игуменья.
— Сестра Фаина наверху, она…
Слова прервались новыми криками. В трапезную осторожно, как ребенок, что учится ходить, колыхая огромным, слоновьим животом, входила, улыбаясь, сестра Нонна. Лицо ее, с которого не была еще вытерта святая вода, подсыхавшая грязными струйками, было лучезарно. Крупные глаза блистали, маленький рот, сложенный воронкою, тоненько пел все тот же кондак.
Сестры ахнули и бросились теперь уже к матери Нонне, забыв на время пустынника; только эфиопка не отцеплялась от его колен и плакала навзрыд.
Часть 4
Над шумной стаей монахинь колыхался слоновый живот, и сестра Нонна всех трогала, всех лобызала, всех узнавала, у всех просила прощения. Словно голубиный рой, женщины ворковали, славя Бога.
— Сестра Нонна, блаженная, поистине блаженная. Бог спас тебя. Слава Ему и Его пречистой Матери. Отец Памва свят несомненно. Добродетель не может быть скрыта. Светильник не ставят под спудом. Обитель наша взыскана благодатью! Слава покрыла наше жилище! Как небо благостно! Какое счастье нам, недостойным. Алилуйа! алилуйа! алилуйа!
Нонна, стоя над ними, кротко твердила, словно чтобы навсегда запомнить их имена:
— Муза, Фаина, Пульхерия, и ты, Аглаида, и ты, Евдокия, и ты, кроткая Бенична! мир вам Творца и Его угодника, отца Памву, за благость, ниспосланную мне.
В движениях огромного тучного тела, бесформенного и безобразного, была почти небесная грация, и сестра Нонна казалась в своей грязной рубахе благоуханным ангелом.
Вдруг нежное воркованье сестер прервал дикий, нечеловеческий крик. Отец Памва, выпрямившись, причем оказался очень высоким, откинув с глаз капюшон и выставив к небу бритую голову и клейменный лоб, бил в грудь себя кулаком, восклицая:
— Рази, Господи, рази, Господи, где гром Твой? где гнев Твой? Не медли!
Черная Муза, все еще не отцепившаяся от его колен, дрожала при каждом ударе кулака.
Сестры в страхе взирали на неистового старца. Новый шепот пронесся:
— Бес матери Нонны вселился в отца Памвы! горе нам, горе!
— Какой я к черту отец Памва? какой в меня вселился дьявол? разве бес в беса вселяется? Я Паисий разбойник!
Сказав так, старик рухнул наземь, звеня веригами. Сестры шарахнулись, одна игуменья не тронулась с места, шепча молитву. Наконец тихо и ровно начала:
— Ты, конечно, испытываешь нас, отец. Как мог ты, будучи разбойником Паисием, творить чудеса? а чудо меж тем несомненно. И зачем бы тебе входить в нашу обитель? Мы бедны и убоги. А девство наше охраняют ангелы. Ты носишь вериги под рясой и говоришь благочестиво. Конечно, ты отец Памва, а не Паисий разбойник, и напрасно ты нас искушаешь.
Старик приподнял заплаканное лицо и заговорил:
— Не вериги ношу, а нож и меч, не Памва я, а Паисий, беглый раб и разбойник. Видишь эти клейма?
— Клейма могли быть поставлены давно, ты мог быть рабом, и даже разбойником, но теперь все загладил, отец Памва, брат мой милый.
Нонна опять завела тоненько «Под Твою милость прибегаем».
— Теперь, теперь! теперь я и сам не знаю, кто я. Клянусь всем, чем могут люди клясться, что говорю правду. Я — Паисий разбойник, и раскаяния не было во мне. Я задумал обокрасть ваш монастырь, думая, что внешность обманчива и часто скромные обители хранят сокровища. Мы сговорились с товарищами, что я войду к вам под видом старца и ночью открою им ворота. Вот и все. Теперь я не знаю, что делать, что думать. Отпустите меня. Я не сделаю вам зла. — Брат Памва…
— Не называй меня так, сестра, не напоминай о моем самозванстве.
— Брат Памва, Бог коснулся тебя, совершилось большее чудо, чем исцеление сестры Нонны. Иди с миром, ты найдешь себе дорогу. Слезы твои приведут тебя к источнику всякого утешения. Прости нас, Христа ради.
Настоятельница поклонилась разбойнику, а тот подполз к сестре Нонне и поцеловал ее грязный подол.
— Молись обо мне, блаженная Нонна.
Та звонко рассмеялась, причем огромный живот ее колыхался, как студень.
Из записок Тивуртия Пенцля
Синяя чашка метеором мелькнула в голубом небе, казалось, оставляя за собою светящуюся параболу. Следом пробелело дно блюдечка. Дрожащая рука, очевидно, сообщила им капризность зигзага, но едва ли умышленно кто-нибудь целился в твердую шляпу розового, как куколка, аббата, поднявшего в эту как раз минуту голову вверх. Улыбающееся выражение полного и безоблачного личика вдруг обратилось в водосточную маску, тем более что молочный кофей струйкой пополз и из трубок плюшевых полей на грушу носа. Утеревшись, он готов был уже заулыбаться, но озабоченно снял головной убор, где кокардой засел синий осколок. Положительно, Терцина словно училась метанью у какого-нибудь античного дискобола. Я давно уже собирался войти в прохладную дверь, но услышав звучный голос певицы, кричавшей, словно она перекатывала рулады арии в театре Сан-Кассиано, остановился, чтобы прошла буря, зная по опыту, что они — скоротечны. Синего извержения я не предвидел. Взглянув на свидетеля, т. е. на меня, обиженно и задорно, аббат объявил: