И не дойдя до кабинета, на столике рядом с бездействующим самоваром он развернул и, полунагнувшись, полуопираясь рукой, стал смотреть. Да, белых цензурных пятен было изрядно, и они-то больше всего кричали и выражали – гораздо богаче мыслью, чем эти ораторы на самом деле могли произнести.
И прежде всего, конечно, прочёл речь Милюкова.
И был поражён её ничтожностью. Даже не в сравнении с высотами человеческого ума – но с холмиками милюковского. Не речь государственного человека, а какой-то перебор сплетен. Силы речи, силы обращения к собранию у него и никогда не было – ни хватки, ни образов, ни блеска, – а только улавливал он среднюю мысль аудитории и средней же мерою её выражал. В Милюкове отсутствует созерцательная глубина, в нём нет сознания выше позитивистского, и вот эта ограниченность даёт ему напор быть политическим вождём. Выше минутного политического лозунга он и не может дать ничего ни своей партии, ни своему парламенту, ни своей стране.
Не только знаком был с ним Варсонофьев, но и два раза держал с ним публичный диспут – о «Вехах». Даже это – самая резкая чёрточка в Милюкове: как разъярился он на «Вехи» и понёсся во всероссийское турне – опровергать эту книгу, раздражавшую, дразнившую его своей глубиной.
Удивительна и его научная безплодность: неаккуратность с источниками, назойливые выводы вместо фактической истории и честолюбивое стороженье своего престижа. При всём том он оценивает эту страну до себя не доросшей: недавно в Христиании жаловался на недостаточность «восьми культурных поколений в России» (считая их, конечно, от Петра). Сам собою он постоянно любуется и – проговаривался – меряет себя под Герцена. А между тем – лишён дара счастливой лёгкости, да даже кругом неталантлив.
Да и сам Варсонофьев тоже ведь начинал вместе с ними со всеми – с Петрункевичем, Шаховским, Вернадским. В 1902 году уже назначали его – ехать за границу, выпускать там «Освобождение», – это представлялось тогда как обречённость эмиграции навечно, маячил и тут образ Герцена. Но взялся выпускать молодой Пётр Струве.
Да всего десять лет назад Варсонофьев был в их крикливой, мелочной толпе, с Родичевым, Винавером, Милюковым. Вполне искренно был горячим депутатом Второй Думы – и ещё не усумнялся в жаре борьбы. И ему, как другим, третьиюньский разгон Думы казался насилием, не имеющим себе равных в истории!..
А ведь он был и тогда не мальчик, уже пятьдесят.
Останься тем же – он и сегодня был бы вот на этих газетных страницах. Даже дико.
Всего удивительнее в нас, как мы бываем искренни на разных поворотах нашей жизни – и как почти нацело это потом всё в нас меняется. Поражает несомненность и предшествующего убеждения, и сменяющего.
Так всё повернулось в Варсонофьеве, да и не вовсе медленно: зачем он тогда так страстно бился? Всё было не то. Суетливый, самодовольный Союз Освобождения – как стая крупных глупых птиц, дружно хлопающих крыльями.
Нетерпеливая тщета: хотели поворачивать ход такого корабля, не доникнув до его сущности. А ход – непостижим нашим умам, и мы имеем право только на малые, на малые тяги. Без рывков.
Пять десятков? шесть десятков? семь десятков лет? надо прожить, чтобы понять, что жизнь общества не сводится к политике и не исчерпывается государственным строем.
Время, в котором мы живём, имеет бездонную глубину. Современность – только плёнка на времени.
Ещё раз на почту. – Письмо от Алины. – Свободен?? – Ночь Воротынцева. – Это – её характер. – Всё потеряно. – Страх. – Мимо монастырской калитки.После Гурко – оставалось уезжать. Но нужный поезд шёл только утром. Воротынцев выписал в отделе железнодорожных сообщений билет – и остался ему ещё один свободный вечер в Могилёве. Соображая, как бы лучше провести его, с кем бы ещё повидаться, пока здесь, Воротынцев придумал ещё раз зайти на почту: а вдруг от Ольды да второе письмо? Жалко будет его не захватить! Да вот и самое лучшее: вечером сесть да написать ей большое, вчера невозможное во взбитых чувствах. Теперь, когда решилась опять Румыния, и неизвестно, когда доведётся встретиться, – провести вечер как бы с Ольдой.
Только площади и Большой Садовой улицы было не узнать: снег, сугробы от расчистки, холодно, поужевшие тротуары, никакого гулянья, и закрылись лавочки у монастырской стены, только магазины и аптеки сверкали по-прежнему. Неузнаваемо другое какое-то место, не то, где было так романтично вчера.
Но у того же полированного почтамтского барьера тот же строгий чиновник, так же недреманно и нескучливо перебирая конверты, протянул Воротынцеву ещё один!
Жадно принял сверхожиданную награду – и сразу шагнул. На ходу глянул на адрес – не понял.
Не сразу понял.
Остановился.
Как странно: не сразу вместилось ему, что – от Алины!
Не ожидал…
Уж её-то почерка ему не узнать! – размётанного, с вычурными вскидами и овальными петлями вверх и вниз.
Но: крупней. Ещё разбросанней. И почему-то страшней.
Не ожидал. Думал – до полка, ещё когда там напишет. Думал – какое-то время можно эти дрязги не вспоминать.
Откуда ж она догадалась?.. Да, он же сам показывал ей телеграмму Свечина. Как будто не заметила? Но он её нарочно и на столе оставил.
И письмо было – вот.
Что-то отчаянное в этих разбросах почерка. Как и в последнее московское утро.
А может – «не получил»? Ведь это случайность, что он зашёл на почту, мог и не зайти больше. Оставить всё это тяжёлое – до полка? До штаба армии?..
Жалко было разрушать вчерашнее счастье – небывалую тёплую ноябрьскую ночь, под снег. Ещё после Нечволодова ходил, ходил по тёмному Валу, уже в холодающем ветре, всё не мог уходиться. Клубился Ольде ответ, а, ни строки не написав, свалился спать.
Но Алина – существовала, вот. И забыть её было нечестно.
Подошёл к стоячей конторке, уже другой четвертушке, взорвал конверт пальцем, оставляя рваную рану.
Обращения – не было, и от этого сразу – как раздиранье одежд:
«Зачем мне муж, для которого я – не лучшая из женщин? Зачем мне муж – не лучший из мужчин?»
И вслед за этим её дёргом Георгий потерял ритм ровного чтения, не мог заставить себя читать строчки подряд и вникать, а нервно перебегал, ища дальше чего-то страшного и непоправимого.
«Мириться с тем, что есть она, – я не могу ни одной недели! Ты думаешь, в таком аду можно жить? Знать, что может быть сейчас ты поехал к той? Да мне во много раз легче расстаться с жизнью!»
О, Боже.
«Но кончить с собой ты мне не разрешил».
Ну, обойдётся.
Но, сразу перескочив на полстраницы вниз, – как находя? как будто притягиваемый самыми жуткими строчками? -
«Я могу пройти этот путь только ценой самоубийства!»
Он вспомнил её вздрагивающее горло. И обморок в пансионе, обмирание рук от сердца – ведь это всё десятки раз могло с ней повториться за эти дни и без самоубийства, – а он её бросил и так легко ехал, и так освобождённо было ему!
Она же – вытягивала из слабеющих сил:
«Чтобы остаться жить, у меня выход только один: оставить тебя!»
Пол – ушёл из-под ног Воротынцева. Ноги стали невесомы, и всё тело: после угрозы – он взлетал в радость, радость полосанула по сердцу: свободен??
Да он, оказывается, этого и хотел! Этого и хотел, не смея мечтать, не смея заикаться, сам себе признаваться.
Опять, как вчера, на мгновение он почувствовал себя летящим, кричащим воздушным шаром. Но только – на миг, и вот уже снова тянули его долу тяжёлые строчки:
«А чем – ты для меня пожертвовал когда-нибудь? Чем поступился?»
Правда. Он жил, служил – не для неё.
«Выбирай одну из нас, только не в Петербурге. Да хоть езжай и к ней! Я не прошу снисхождения! Я переросла снисхождение! Я вышла из обморока».
Свобода! Свобода! – ликовало в нём вопреки разуму, как же он этого ждал!
А строчки – криком раздирающим, будто наступили на живое:
«Ты – свободен. Но и я – снова свободна! Я, может быть, паду! Я, может быть, стану гейшей, но я – свободна! Жалкой – ты больше меня не увидишь!»
И подписи тоже не было.
Георгий зажмурил глаза. Горячей болью сжигало их. Плавило.
Он с детства забыл это ощущение.
Мешало ему во сне как будто жжение, и всё более сильное, чем прореженней становился сон.
Не переносное жжение, а настоящее: как будто йодной палочкой касались стенки сердца. Не переносного сердца, а – подлинного, левее средней оси груди, того, что кровь гонит, а вот – перебивается, с перебоями гонит. От жжения.
И всё больше прожигая сон, это нестерпимое йодное жжение выкололо его изо сна – и ещё наяву продолжало жечь.
Нет, не вышло ему спрятаться во сне.
И ночь, по чувству, ещё далека до конца.
И раздвинутая тьма, с непробледнённым окном, тем верней забирала его этой мукой.
А ведь с мукой такой же, неделю назад, и несколько ночей подряд, вот так же металась Алина, и так же жгло её в стенку сердца, – нет, хуже, наверно! – в десять йодных палочек. А он воспринимал снаружи почти как красивое: похорошела, смягчилась. И казалось, что как-то можно мирно, доброжелательностью необыкновенной…