веселиться, будто ребенок. Когда-то в детстве она тоже была такая, но давно это утратила – и забыла, он же всё ей вернул.
Шла масленица, и они чуть ли не целые дни пропадали на ярмарках, один за другим обходили балаганы, катались на карусели и на санках, смотрели жонглеров, шутов, дрессировщиков (Скрябину особенно нравился номер с дрессированными кошками), фокусников, канатоходцев. Каждый день устраивались карнавальные шествия, он доставал какие-то немыслимые маски – обычно что-нибудь из нечистой силы, но такие страшные, что однажды, когда они вышли из дома уже ряжеными, стоящий на улице городовой с испуга схватился за свисток, а потом чуть было не потащил обоих в кутузку. Скрябин, после того как городовой разобрался, наконец, что это не дьявол в натуре, да еще на пару с ведьмой, и отпустил их, хохотал до колик, да и она мало в чем ему уступила.
Но больше всего Скрябин любил танцы. В его исполнении любой танец сразу превращался в некое подобие оргии; войдя в круг, он впадал в экстаз и, забыв обо всём, грубо, почти силой заставлял ее бесконечно отплясывать вместе с собой. Опамятовался он, только если прекращала играть музыка; тогда он вел ее в казенную лавку, брал каждому по большой рюмке водки, и они, выпив и закусив моченым яблоком, шли искать новый круг. Вечером – несмотря на истомленный вид, в нем было много природной силы, – они или ехали на всю ночь гулять в ресторан, или она вела Скрябина к себе. Он страстно любил жизнь, аскетизм же, наоборот, раздражал его безмерно, казался чем-то вроде мертвечины; любил, чтобы всего был избыток, – и чувств, и ощущений, и ласки, страдания, боли и радости; любил звуки, краски, запахи – это можно перечислять бесконечно; и такой же он делал ее. С ним она не уставала радоваться жизни, не уставала веселиться, чувствовала себя молодой и прекрасной.
Дом, крыша над головой меняли его: сколько она помнила– дома он всегда был женствен и изнежен. Особенно она любила наблюдать, с какой тщательностью Скрябин по утрам занимался туалетом; он опаздывал в консерваторию, повторял ей, что очень-очень спешит, и всё равно мог, сидя перед трельяжем, добрый час наводить глянец на свои усы и волосы. Уход за собой явно доставлял ему наслаждение. Особое пристрастие он имел к французской туалетной воде, он был до сумасшествия чистоплотен, всё время боялся заразиться, боялся любой инфекции, любой грязи, и одеколоны, которыми он беспрерывно протирал руки, были его спасением.
Как-то она ему проболталась, сколько у нее было романов, и в ответ услышала такую отповедь, что едва не расплакалась, и лишь затем разобралась: он отнюдь не ревновал, хотя несомненно любил ее, – ему просто не понравилось, что столько разных мужчин ее касались, и, конечно же, она не могла не запачкаться. То есть его взволновала одна санитария, и де Сталь, когда это поняла, была разъярена, а потом успокоилась и простила: он выговаривал ей совершенно как какая-нибудь ее подруга, так что сердиться на него было смешно и глупо.
Она вообще в первые дни их романа часто путалась: временами он и вправду вел себя будто женщина, переодетая женщина, и она раскрывалась перед ним, словно перед своей товаркой; это было как в бане – все равны, все свои, нет никакой стыдливости, – и тут он брал ее. Он будто выжидал этого момента. Несмотря на молодость, он был поразительно опытен и изощрен, женщин он знал так, как их может знать только женщина, то есть как знать можно лишь самого себя, и она, отдаваясь ему, чувствовала, что она вся – его, вся ему открыта и понятна; всё, что она хочет и что может ему дать, будет оценено и принято, ничего не пропадет, не будет напрасно.
С другими любовниками она после постели обычно бывала грустна, часто плакала; то, что они делали с ней, было в лучшем случае условным владением – она им не нужна была вся, они не хотели всю ее знать, искушенность они подменяли силой и не понимали, чего она еще желает, почему недовольна. Возможно, ее природа была для них чересчур тонка, и они просто не умели, были не в состоянии познать ее такой, какой она была. Она ругала себя, что не приспосабливается к партнеру, не играет на него, и потому, если ей плохо, виновата сама, – и в то же время понимала, что дело здесь в другом: она была драгоценной чашей, а они не ведали, что такое искусство, и считали, что из нее можно лишь пить. Было время, она даже думала, что только лесбийская любовь может ей дать то, что она хочет, – но это была абстракция: женщин она никогда не любила, ее к ним никогда не тянуло и не влекло. В сущности, она уже смирилась и давно не просила Бога ни о чем подобном, – и вот появился Скрябин.
В первый раз, когда они остались вдвоем, он был очень напряжен, словно не знал, будет ли он ею понят и принят; долго не решался подойти, всё медлил, – а потом заговорил с какой-то страшной убежденностью, тут же заразившей и ее. Он сказал ей, что она как Ева-праматерь, и ее женское пассивное начало еще только ждет оформления и ему же препятствует. Она поймала себя на том, что он прав, – она в самом деле скованна и холодна. В это время он взял ее за руку, велел расслабиться – и она поняла, почувствовала, как тело ее послушалось его голоса и обмякает, больше не сопротивляется ему.
Все обличья животных, насекомых, трав, говорил он ей, суть наши духовные движения. Они созданы теми ласками, которыми мужчина ласкает женщину, так повелось еще со времен Адама. Не Бог, а Адам, лаская Еву, породил, назвал именами своих ласк, всё, что окружает человека в этом мире.
“Вот птицы, – говорил он, едва касаясь то губами, то языком ее соска, – это окрыленные ласки. Вот извивные, змеиные ласки – это ласки, гуляющие на свободе”, – говорил он, скользя по ней кончиками пальцев от маленьких ступней всё вверх, вверх, а потом по самому краю, так что она от страха за него замирала; он обходил вход, провал, который вел в нее, и снова вверх через живот, между грудями, обвиваясь вокруг то одной, то другой пальцами, словно оправа, и опять распрямляясь через ложбинку ключицы по ее шее до мочки уха и волос.
Дальше он начинал ее терзать, он терзал ее медленно и жестоко, всеми звериными ласками, какие только ни есть; он мучил ее плоть ласками