До сорокапятилетнего возраста Павел Иваныч не чувствовал крайней необходимости в супруге, так как, принадлежа к числу людей, успевших по службе, и не употребляя водки, он один вил свое гнездо, при самой незначительной помощи толстой и жирной бабы, которая жила у него единственно только для порядка. Тщательность, с которою Павел Иваныч вникал в целость кусков сахара и копеек, придержанных бабою у себя во время покупки провизии, делала его самого более похожим на бабу, нежели на чиновника! Благодаря этой рачительности у него вырос собственный дом, собственное хозяйство, и благосостояние вообще достигло до такой степени совершенства, что в помощнице или жене не чувствовалось ни малейшей надобности. Только некоторые порывы жирной бабы, норовившей по временам отправить в деревню «к своим» какую-нибудь ложку или носовой платок ценою в гривенник, заставляли от времени до времени вступать в разговоры со свахой насчет невест; но благодаря находчивости бабы (у которой в Москве, в воспитательном доме, было несколько ребят) все неприятности с барином улаживались, устранялись, и переговоры со свахой оканчивались ничем. И Павел Иваныч никогда бы не задумался насчет женитьбы серьезно, если бы руководствовался интересами исключительно хозяйскими и если бы дух времени не ворвался в среду его установившегося миросозерцания. Необходимо заметить, что внутренний мир Павла Иваныча был до сего времени тоже в полном благосостоянии: он никогда не думал о том, почему, например, начальство может получать двойные прогоны, распекать, выгонять, гнуть в бараний рог и почему в то же время он, Павел Иваныч, ничего этого делать не может?
Почему он, отправляясь на службу, должен строчить разные бумаги, брать взятки, вытягиваться перед советником и почему должны ему давать эти взятки, требовать вытяжки и проч.? Павел Иваныч принял все это с тем же спокойствием, с каким люди убеждаются, что солнце светит, что под ногами — земля, а над головой — небо; об этом даже и не думают. Павел Иваныч делал все это исправно и жил поэтому весьма счастливо до тех пор, пока время не пошатнуло этого миросозерцания. С некоторых пор стало оказываться, что взятка — вещь гнусная и что Павел Иваныч — подлец, тогда как он считал себя честным человеком. «Разве я что украл?» — говорил он в подтверждение этого. Начальство, которое прежде только распекало, которое прежде отличалось опытностью и дряхлостью, стало заменяться какими-то щелкоперами, которые носили пестрые брюки, курили в присутствии сигары, не брили бород, выгоняли вон без суда и следствия, не желали видеть доказательства честности в беспорочной пряжке. Все это и множество других либеральных реформ, похожих на снисхождение к пестрым брюкам, вломились в умственный мир Павла Иваныча и произвели в нем потрясение. Павел Иваныч впервые стал ощущать тоску, возвращаясь из должности в лоно своего благоустроенного хозяйства; впервые под ее влиянием он стал ощущать, что разговоры после обеда с бабой о разных разностях, которые в прежнее время он так любил, не идут к делу и не помогают. Как человек набожный, он возлагал большую надежду на помощь божию, надеясь, что все эти брюки, честности и бороды «прейдут», ибо посылаются в наказание народам за беззакония и блудную жизнь; но в сущности это были только самые легкие удары начинавшегося землетрясения. За бородами пришли времена, когда вдруг мужики перестали давать взятки. В былое время Павел Иваныч напишет бумажку и знает — что ему сейчас дадут и что потом это даяние он положит в карман; а тут пришло так, что он только пишет бумажки, а в карман ничего не кладет и не знает, чем занять оскорбленную руку. Затем пошли новые суды, неповиновение в народе (а в том числе и в кухарке). И все это вместе внесло в душу Павла Иваныча множество самых непримиримых вещей; не говоря о существе этих вещей, можно указать только на силу их томительности, исходившей из того, что Павел Иваныч принужден был всеми этими новизнами к размышлениям о чем-то таком, о чем он прежде и не думал. Ради забвения этой тоски, с которою непосредственно соединялись боль в спине и крестце, ломота костей, нытье рук и ног, Печкин стал шататься в лавку Трифонова, которая уже успела прославиться своими успокоительными свойствами. Но у Трифонова хотя и было очень много вещей, совершенно не напоминавших современности, однако же не получалось и полного успокоения, потому что и сюда от времени до времени залетали слухи о новых судах, о честности, о железной дороге… В конце концов все это до того повалило Павла Иваныча, до того уронило его в собственном уважении, что требовалось какое-нибудь решительное средство для того, чтобы привести в порядок его душу и оживить ее. Он решился жениться, обновить свою жизнь; для этого он пошел и взял Софью Васильевну, которой самой некуда было идти и которая без посредства Павла Иваныча должна бы была погибнуть, как муха, или весь век потихоньку поливать цветы и утрачивать румянец. Румянец этот первоначально был «поражен» «счастием», видя его в сорокапятилетнем Павле Иваныче, и стал громко и горько плакать; но когда был поставлен под венец и спрошен: «согласны ли», — то отвечал, что «согласен». После этого он перестал плакать, сказал себе «ну, что ж!», окаменел, одеревенел и, в качестве пустого сосуда, начал наполняться интересами супруга. Окаменение и одеревенение являются прямым результатом житья под чьею-либо властью. Софья Васильевна не могла избегнуть его, но зато самая власть, взявшая ее, была изумительно ничтожна: она требовала только одного, и именно только того, чтобы Софья Васильевна признавала ее за эту власть в то время, когда все считают ее за ничто. Софье Васильевне незачем было беспокоиться, что муж пьян и разобьет голову, прибьет ее и проч.: Павел Иваныч не пил ни одной капли; незачем было ей тревожиться хозяйством, устройством спокоя, благоденствия: все это было устроено прежде ее прихода; ей нужно было только слушать ропот Павла Ивановича на современность, и лучше, ежели бы она не понимала его. Софья Васильевна была счастлива и в этом отношении, ибо ропот Павла Иваныча был лишен всякой логики. Разозленный, например, сразу множеством новых явлений, он в бешенстве ходил по комнате и вопиял:
— Железная дорога! Ну что такое железная дорога? Железная дорога, железная дорога! А что такое? в чем дело?.. неизвестно!
Отвечать что-нибудь на такие фразы или возражать на них — вещь весьма не безопасная, ибо Павел Иваныч и сердится на железную дорогу собственно только потому, что она, наряду с другими явлениями, тоже как будто возражает ему и мешает с прежнею ясностью видеть кругом себя. Софья Васильевна не понимает ничего и молчит. А Павлу Иванычу легче: его слушают.
Таким образом, у Софьи Васильевны не оказывалось никакой заботы, кроме заботы слушать брюзжания Павла Иваныча, и, следовательно, румянец ее и знакомство с перешейками нашли самый подходящий приют для себя, тем более подходящий, что одеревенение Софьи Васильевны уничтожило и ту тень труда, которая для нее могла заключаться в заботе слушать Павла Иваныча. Она слушала его и не слыхала ничего, и это было отлично.
Так и пошла ее райская жизнь.
Избавленная от всяких забот и трудов, Софья Васильевна могла спать, просыпаться, обедать и опять спать: окаменение ее росло и делалось способным воспринять самые раздражающие брюзжания Павла Иваныча, делало их даже незаметными, несмотря на то, что, согласно с беспрестанным наплывом новых явлений, они делались как-то бестолковее и длиннее. Разоренный ум Павла Иваныча, ободренный сначала появлением Софьи Васильевны, с течением времени снова почувствовал потребность подкрепить себя чем-нибудь новым, помимо Софьи Васильевны. Загроможденная железными дорогами, новыми судами, нотариусами и проч., мысль Павла Иваныча выводила его то к необходимости лечиться, ставить банки, пиявки, то к необходимости усерднее прибегнуть к богу и, наконец, совершенно неожиданно для него самого, привела его к убеждению в необходимости построже смотреть за женой. Это было до того ново и до того во власти Павла Иваныча, что ему снова стало покойнее и легче, — если он, возвратившись из должности, шопотом спрашивал кухарку:
— Что моя жена… ничего?
Кухарка передавала об этом барыне; но ей было все равно. Точно так же ей было все равно после того, как Павел Иваныч, в видах нового ободрения самого себя, выказал намерение запирать ее снаружи, упирая дубинкой в дверь, и проч. Она продолжала прозябать, теряла человеческий лик и нрав, теряла с каждым днем даже потребность опрятности, и таким образом получились те результаты райской жизни, которые повергли Надю в величайшее изумление.
3
Раздумывая над положением Софьи Васильевны, Надя постепенно додумалась до того, что Сонечка достойна величайшей жалости. Под влиянием этой мысли она снова отправилась к ней, снова перенесла все эти преграды, слезы, объятия и добилась все-таки того, что увела Софью Васильевну с собою. Больших трудов ей стоило уговорить ее не трепетать и не вздрагивать от уличного шума, который весь и состоял только в том, что какой-то мужик вез куда-то песок; не бросаться в стороны от прохожих, не ахать, хватаясь за грудь, при крике лавочного сидельца и проч. Кое-как, наконец, Софья Васильевна была приведена в дом Черемухиных и обласкана; успокоить ее тревогу относительно того, «что скажет муж», — не было никакой возможности, несмотря на одинаковые старания Черемухиной, Нади и Михаила Иваныча.