Что он поет?
Что с ним,что с ним?
Кто тут поймет?
Эти слова выпевались в моем воображении ни к селу ни к городу за обедом, в антракты спектакля, на сон грядущий. Я обращался к себе: "Что он поет?" Ко всему совершавшемуся вокруг: "Кто тут поймет?", а то к прохожему, в смятении или досаде заговорившему с собою на улице: "Что с ним, что с ним?"
И вот пришел день торжественного спектакля. Уборные, лестницы, коридоры, все закулисные уголки переполнились народом. Шуцманов, электромонтеров, учителей надо было одеть, намазать их неподвижные лица тэном, глаза - карандашами, попудрить носы. Надев костюмы задом наперед, они азартно спорили друг с другом - кто больше понимает в старом Нюрнберге, пока не прибегал взмыленный гардеробье и не командовал:
- Надеть наоборот, господа! Перевернуть! Тут вам не Нюрнберг, а театр.
Общее возбуждение вдруг стало отзываться во мне странным равнодушием, и, находясь в центре толпы, я видел ее как будто издалека, со стороны.
Спектакль открывался сценой из первого действия, в которой мейстерзингеры уговариваются об устройстве состязания певцов. Со своими цеховыми знаками, как со знаменами, мастера полукольцом занимали середину сцены. Я держал свой транспарант с чулком, меня окружали портной, скорняк, медник, оловянных дел мастер. Впереди двигались, подходя к рампе или отступая от нее, актеры первых партий.
Когда булочник Фриц Котнер, подняв над головою румяный крендель в разукрашенной раме, начал перекличку мастеров:
Для испытанья и для совещанья
Приглашены мы сюда на собранье,
я отчетливо увидел, как он, Фриц Котнер, а в жизни - старый хорист, издевавшийся надо мной после памятной оскорбительной рецензии, - продолжая петь, стал клевать мясистым носом, как этот нос, вытянувшись, начал медленно закручиваться, подрумяниваясь и превращаясь в крендель. Я стряхнул с себя наважденье, поглядел на капельмейстера, на суфлера - они, как полагалось, в поте лица отсчитывали такты. Я пел свои реплики, одобрял мастера Погнера, насмехался над франконским рыцарем Вальтером, а в промежутки косился на булочника, и меня передергивало от холода: он явно дремал, и на его плечах, друг над другом, колебались два кренделя - один на палке, в цветной раме, другой пониже, на месте исчезнувшего лица.
После занавеса, толкаясь в кулисах с певцами, я почувствовал, что весь взмок и погибаю от жажды. Булочник очутился рядом со мной и сказал:
- Ты, того и гляди, заснешь.
- Это ты спишь, а не я, - ответил я злорадно, - погоди, тебя еще обругают в газетах!
У него совсем ничего не осталось от физиономии, она сделалась сплошной перепеченной красной коркой кренделя, и дырки зияли вместо глаз. Я пошел в реквизиторскую отдать свой транспарант. Цеховые знаки прислонены были кучей в угол. Передним стоял крендель. Я отодвинул его и заглянул - что стоит позади. Там тоже был крендель. Я оттолкнул его в сторону. За ним скрывался еще один крендель. Я всмотрелся в свой транспарант: чулок быстро изогнулся в восьмерку, покраснел и стал кренделем. Я плюнул на эту нечестную игру, транспаранты с шумом повалились на пол, я ушел к себе в уборную, не оглянувшись.
Потом время разрослось в бесконечность и остановилось. Страшно много людей кружилось подле меня, все, как один. Пел Ганс Закс, пел Бекмессер, пел булочник Котнер с кренделем вместо головы. Пропел я.
Суфлер, кирпично-огненный, почти вылезал из будки, грозя указательным пальцем. Рихард Кваст размахивал палочкой: необычайно далеко, как будто в бинокле, приложенном к глазам большими стеклами. Вдруг палочка вырвалась из его рук, перелетела на сцену и приросла к пальцу суфлера. Суфлер стряхнул ее, она оторвалась и полетела назад к капельмейстеру через весь зрительный зал. Я с удовольствием следил за нею. "Нельзя, нельзя", - сказали мне строго и куда-то повели меня.
Я очнулся при дневном свете и долго осматривал абажур потолочной газовой лампы с зелеными стеклярусными висюльками. Он был мне знаком. Я сообразил, что лежу дома, у себя в комнате. Мне ничего не хотелось.
Немного погодя отворилась дверь, и в комнату заглянула Гульда. Мне стало на минутку хорошо, что я ее вижу. Она осторожно вошла, села на край постели и притронулась к моей руке.
- Ты когда приехала? - спросил я Гульду.
- Не помнишь?
- Я тебя ждал на спектакль.
- Я и приехала, как ты ждал, и была на спектакле. Ты не помнишь, что случилось на спектакле?
Мне неприятно было отвечать. Я хотел высчитать, когда был спектакль, но ничего не получалось.
- Как ты себя чувствуешь? - спросила Гульда.
- Я захворал.
- Был доктор, - сказала она, - у тебя - испанка. Мне все время хотелось потянуться, я потягивался, но мне все было мало, хотелось вытянуться во всю комнату, потом - во весь дом, во всю улицу, чтобы ноги уперлись в вокзал, а голова - в театр, в суфлерскую будку. Это было удобно, потому что ярко освещенный кирпичный суфлер был мне очень хорошо виден. Он стремительно листал ноты и карандашом, который у него рос на месте указательного пальца, отсчитывал такты. Я тоже считал такты и дожидался, когда он мне подаст вступление. Я так вытянулся, что мои ноги свободно ходили по вокзалу, от одной кассы к другой, и я мучительно хотел спросить, в какой кассе продают билеты на Рихарда Вагнера, в Россию, но я не мог спросить, потому что голова моя находилась в театре. Я решил быстро сжаться и перетянуться - головой на вокзал, ногами в театр. Но суфлер завертел нотными страницами еще быстрей, и я побоялся пропустить свое вступление...
Я опять опомнился и увидел над собою Гульду. Она вытирала платком слезы. Мне было очень приятно, что она в такой тревоге, и я хотел ее попросить, чтобы она плакала надо мной еще, но очень болела голова.
- Ты, наверно, скоро уедешь? - спросил я Гульду спустя немного времени.
- Я буду у тебя жить, пока ты не поправишься.
Мне опять стало хорошо, я пристально следил, как она ухаживает за мною - наливает в ложку микстуру, мочит в воде платок и кладет его мне на голову, заставляет меня приподняться, стягивает прилипшую к телу, словно только что выполосканную рубашку, и надевает сухую, холодную, от которой меня знобит. Согревшись, я что-то припоминаю, передо мною кружатся хороводы, я говорю:
- Когда были булочники?
- Какие булочники?
Я изо всей мочи сосредоточиваю память.
- "Мейстерзингеры", - говорю я.
- Вчера, - отвечает Гульда, улыбаясь.
- Что ты смеешься?
- Лежи, лежи.
Я совсем не помню ночей - как они проходили, чем заполнялись. Днем же то и дело меняли рубашки и наволочки, и они сохли, развешанные по всем стульям и на кровати.
Когда мне стало лучше, Гульда рассказала, что произошло на "Мейстерзингерах".
В сцене состязания певцов, в бреду я пропел вместо одного - два раза свои неотвязные четыре такта:
Что он поет?
Что с ним,что с ним?
Кто тут поймет?
И уже начал петь в третий раз, но актеры вывели меня со сцены под руки.
Подскочив в постели, я спросил у Гульды шепотом:
- Это было страшно, да?
- Как тебе сказать, - засмеялась она.
- Такой спектакль! И я провалил его!
- Видишь ли... По-моему, провалить Вагнера не так-то просто: девять десятых театра все равно ничего не понимают.
- Но актеры, директор!.. И ведь если меня вывели, значит, видала публика!
- Я видела - что-то неладно. Но, право, успокойся, ничего особенного. Мне потом объяснили, что музыкально ты, собственно, не очень наврал, а только повторил не к месту свои слова в один голос с булочником.
- С булочником? А потом?
- А потом тебя увели.
Я лег и закрылся подушкой.
- Капельмейстер! - дыхнул я в подушку. - Газеты!
Мне было жутко смотреть на свет. Гульда утешала меня из сострадания, и это было еще тяжелее.
- Кончено с театром, - вздохнув, сказал я, когда немного прошел стыд.
- Ну что же, - отозвалась Гульда, - надо было ждать.
Я не ответил ей.
Постепенно, с улучшением здоровья, стала появляться надежда, что все снова наладится. В конце концов, в чем состояла моя вина? Испанкой мог заболеть всякий - полтеатра болело ей! А что я на сцене попел лишнего, так это скоро забудется.
Так как у меня болело горло и доктор запретил говорить, я держал свою надежду про себя, и настроение делалось веселее. Гульда тоже чувствовала себя превосходно, потому что, не слыша от меня ничего о театре, была убеждена, что я бросил о нем думать. Она много читала вслух, нередко вычитанное в книгах переговаривалось с тем, о чем мы мечтали, или просто находило продолжение в жизни. Мы пристрастились к стихам русских поэтов (экспрессионисты в своем журнале переводили всех их подряд, потому что русское считалось синонимом революционного), потом перешли на Рихарда Демеля, потом - на Гейне. Смеясь, Гульда распевала вслед за ним из "Песни Песней":
Женское тело - это стихи,
Они написаны богом.
Все больше поправляясь, я учил эти стихи ночами напролет, и мы придумывали, какую жертву принести испанке за то, что она дала нам такой долгий, такой драгоценный отпуск.