– Люди они, сынок, люди, – вздохнула она, – и не то, может быть, еще увидишь и услышишь, но не осуждай. Бойся осудить человека, не разузнав его. От суесловия церковных служителей Тайны Божии не повредятся. Также сиять они будут и чистотою возвышаться. Повредится ли хлеб, если семена его орошены грешником? Человек еще не вырос, он дитя неразумное, ходит он путаными дорогами, но придет время – вырастет! Будь к людям приглядчив. Душу человека береги. Сострадай ему и умей находить в нем пшеницу среди сорной травы.
– Держи карман шире! – проворчал отец, засучивая щетину в дратву[75]. – Как я там к людям ни приглядывался, ни сострадал им, ни уступал, а они все же ко мне по-волчьи относились. Ты, смиренница, оглянулась бы хоть раз на людей. Кто больше всего страдает? Простые сердцем, тихие, уступчивые, заповеди Господни соблюдающие. Не портила бы ты лучше мальца! Из него умного волчонка воспитать надо, а не Христова крестника!
Мать так и вскинулась на отца.
– Ты бы лучше оглянулся и узнал: кто стоит за твоей спиною?
Отец вздрогнул.
– Кто?
– Да тот, кто искушал Христа в пустыне! Не говори непутевые слова. Они не твои. Не огорчай ангела своего. Сам же, когда выпьешь, горькими слезами перед иконами заливаешься. Не вводи ты нас в искушение. А ты, – обратилась она ко мне, – не всякому слуху верь. У отца это бывает. Жизнь у него тяжелая была, ну и возропщет порою. А сам-то он по-другому думает! Последнее с себя сымет и неимущему отдаст. В словах человека разбираться надо; что от души идет, и что от крови!
Впервые услышанное слово «проскомидия» почему-то представилось мне в образе безгромных ночных молний, освещающих ржаное поле. Оно прозвучало для меня так же таинственно, как слова: молния, всполох, зорники и слышанное от матери волжское определение зарниц – хлебозар!
Божественная проскомидия открылась мне в летнее солнечное воскресенье в запахе лип, проникавшего в алтарь из причтового[76] сада, и литургийном благовесте.
Перед совершением ее священник с дьяконом долго молились перед затворенными святыми вратами, целовали иконы Спасителя и Божьей Матери, а затем поклонились народу. В церкви почти никого не было, и я не мог понять: кому же кланяются священнослужители? Пузатому старосте, что ли, считающему у выручки медную монету, или Божьей хлебнице-просфорне, вынимающей из мешка просфоры? Об этом я спросил чтеца Никанора Ивановича, и он объяснил мне мудреными церковными словами:
– Всему миру кланяются! Ибо сказано в чине священныя и Божественныя литургии: «Хотяй священник Божественное совершити тайнодействие, должен есть примирен быти со всеми».
Духовенство облачалось в ризы. Я не сводил глаз с этого невиданного мною обряда. Батюшка надел на себя длинную, как у Христа, шелковую одежду – подризник – и произнес звучащие тихим серебром слова:
Возрадуется душа моя о Господе,
облече бо мя в ризу спасения,
и одеждею веселия одей мя,
яко жениху низложи ми венец
и, яко невесту, украси мя красотою[77].
Облаченный в стихарь дьякон, видя мое напряженное внимание, шепотом стал пояснять мне:
– Подризник знаменует собою хитон Господа Иисуса Христа.
Священник взял эпитрахиль и назнаменав его крестным осенением, сказал:
Благословен Бог изливаяй благодать Свою
на священники Своя, яко миро на главе,
сходящее на браду, браду Аароню,
сходящее на ометы одежди его.
– Эпитрахиль – знак священства и помазания Божия…
Облекая руки парчовыми нарукавницами, священник произнес:
Руци Твои сотвористе мя и создасте мя:
вразуми мя, и научуся заповедем Твоим[78],
и при опоясании парчовым широким поясом:
Благословен Бог, препоясуяй мя силою,
и положи непорочен путь мой…
на высоких поставляяй мя[79].
– Пояс знаменует препоясание Господа перед совершением Тайной вечери, – прогудел мне дьякон.
Священник облачился в самую главную ризу – фелонь, произнеся литые, как бы вспыхивающие слова:
Священницы Твои, Господи, облекутся в правду,
и преподобнии Твои радостию возрадуются…[80]
Облачившись в полное облачение, он подошел к глиняному умывальнику и вымыл руки:
Умыю в неповинных руце мои
и обыду жертвенник Твой, Господи…
возлюбих благолепие дому Твоего
и место селения славы Твоея.…[81]
На жертвеннике, к которому подошли священник с дьяконом, стояли залитые солнцем чаша, дискос[82], звездица[83], лежало пять больших служебных просфор, серебряное копьецо, парчовые покровы. От солнца жертвенник дымился, и от чаши излучалось острое сияние.
Проскомидия была выткана драгоценными словами.
Воздвигоша реки, Господи,
воздвигоша реки гласы своя…
Дивны высоты морския,
дивен в высоких Господь…[84]
Яко святися и прославися
пречестное и великолепное имя Твое…
Священник с дьяконом молились о памяти и оставлении грехов царям, царицам, патриархам и всем-всем, кто населяет землю, и о тех молились, кого призвал Бог в пренебесное Свое Царство.
Много произносилось имен, и за каждое имя вынималась из просфоры частица и клалась на серебряное блюдце-дискос. Тайна Литургии до сего времени была закрыта Царскими вратами и завесой, но теперь она вся предстала предо мною. Я был участником претворения хлеба в тело Христово и вина в истинную кровь Христову, когда на клиросе пели: «Тебе поем, Тебе благословим», а священник с душевным волнением произносил:
И сотвори убо хлеб сей – честное Тело Христа Твоего,
а еже в Чаши сей – честную Кровь Христа Твоего…
В этот день я испытывал от пережитого впечатления почти болезненное чувство; щеки мои горели, временами била лихорадка, в ногах была слабость. Не пообедав как следует, я сразу же лег в постель. Мать заволновалась.
– Не заболел ли ты? Ишь, и голова у тебя горячая, и щеки как жар горят!
Я стал рассказывать матери о том, что видел сегодня в алтаре, и рассказывая, чувствовал, как по лицу моему струилось что-то похожее на искры.
– Великое и непостижимое это дело, совершение Тайн Христовых, – говорила мать, сидя на краю моей постели, – в это время даже ангелы закрывают крылами свои лица, ибо ужасаются тайны сия!
Она вдруг задумалась и как будто стала испуганной.
– Да, живем мы пока под ризою Божьей, Тайн Святых причащаемся, но наступит, сынок, время, когда сокроются от людей Христовы Тайны… Уйдут они в пещеры, в леса темные, на высокие горы. Дед твой Евдоким не раз твердил: «Ой, лютые придут времена. Все святости будут поруганы, все исповедники имени Христова смерть лютую и поругания примут… И наступит тогда конец свету!»
– А когда это будет?
– В ладони Божьей эти сроки, а когда разогнется ладонь – об этом не ведают даже ангелы. У староверов на Волге поверье ходит, что второе пришествие Спасителя будет ночью, при великой грозе и буре. Деды наши сурово к этому дню приуготовлялись.
– Как же?
– Наступит, бывало, ночная гроза. Бабушка будит нас. Встаем и в чистые рубахи переодеваемся, а старики в саваны – словно к смертному часу готовимся. Бабушка с молитвою лампады затепляет. Мы садимся под иконы, в молчании и трепете слушаем грозу и крестимся. Во время такой грозы приходили к нам сродственники, соседи, чтобы провести грозные Господни часы вместе. Кланялись они в землю иконам и без единого слова садились на скамью. Дед, помню, зажигал желтую свечу, садился за стол и зачинал читать Евангелие, а потом пели мы «Се Жених грядет в полунощи, и блажен раб его же обрящет бдящим…» Дед твой часто говаривал: мы-то, старики, еще поживем в мире, но вот детушкам да внукам нашим в большой буре доведется жить!
Березы под нашими окнами журчали о приходе Святой Троицы[85]. Сядешь в их засень, сольешься с колебанием сияющих листьев, зажмуришь глаза, и представится тебе пересветная и струистая дорожка, как на реке при восходе солнца; и по ней в образе трех белоризных ангелов шествует Святая Троица.
Накануне праздника мать сказала:
– Завтра земля – именинница!
– А почему именинница?
– А потому, сынок, что завтра Троицын день сойдется со святым Симоном Зилотом, а на Симона Зилота земля – именинница: по всей Руси мужики не пашут!
– Земля-именинница!
Эти необычайные слова до того были любы, что вся душа моя засветилась.