И словно в ответ, словно в противовес другую позицию провозглашал, харкая чахоткой, Белинский: "Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен за счет каждого из моих братьев по крови", - то есть счастья всего человечества.
За этим восклицанием (искренность которого вне сомнений) - вся история совестливых поисков и метаний русской литературы и русского общества: за ним чувство интеллигентской вины перед "сеятелем нашим и хранителем", и размышления Достоевского о невозможности, недопустимости Фета во время лиссабонского землетрясения, и хождение в народ, и стыд за привилегии ценой страданий других, и отказ от имения, и накликивание революции - вплоть до повинной убежденности Блока в справедливости и заслуженности потрясений и кар, обрушившихся на образованные слои, до самоотверженности и жертвенности современного диссидентства.
За этой нечаянной перекличкой - два противоположных типа духовной и возможно, природной - организации людей, два принципа самоощущения в мире и обществе; отсюда же и разный подход к задачам искусства.
Для писателя тут проблема, которой вполне могут не знать представители других профессий, ученые, например, или музыканты, или живописцы. Писатель - по самой природе словесного своего творчества - имеет дело со всей противоречивой сложностью человеческой жизни, в том числе общественной; ему приходится быть голосом, а то и совестью других. Уклониться от этой функции не так просто. Тут почва для драмы, заслуживающей внимания.
Куда, в самом деле, деваться человеку, сделавшему своей профессией осмысление жизни, от фундаментального, неустранимого ее трагизма, от сознания несовершенства сущего и неизбежности смерти? От догадки, что борьба с жизненной несправедливостью, возможно, так же вечна и безысходна, как борьба с глупостью и природным неравенством?
Именно развитая, а тем более выдающаяся личность по определению оказывается обречена противостоять преобладающему потоку. Степень этой несовместимости с окружением может быть самой природой обострена до болезненной крайности - вспомним хоть Кафку. Такую судьбу не выбирают, как не выбирают родителей или свое тело. Господь создал этот инструмент, чтобы мы заглянули через него в бездны того мира, который теперь зовется его именем, - мира Кафки.
Все так - и все оказывается не так, едва мы вглядимся в возможность другого существования.
"Почему ты считаешь, что должна быть счастливой?" Пастернаку этот вопрос Мандельштама показался бы странным. Человек предназначен для счастья ("как птица для полета", - тут же приплетается сомнительный афоризм), потому что само существование - счастье. Об этом - вся поэзия Пастернака и вся его проза.
Призвание искусства, по его убеждению, - "выразить счастье существования". "Относил ли он это только к своей поэзии?" - спросил я однажды у Вяч. Вс. Иван нова. "Как ни странно, нет", - отвечал он и подтвердил свои слова воспоминаниями о некоторых разговорах с поэтом, цитатами из писем, не знаю, напечатанных ли; я могу сейчас воспроизвести по памяти лишь общий их смысл. Пастернак, по словам Иванова, считал, что вообще сущность поэзии - в разговоре о счастье; что "мировая скорбь" у Лермонтова (которому посвящена "Сестра моя - жизнь") нечто наносное; он признавался, что долго не мог (или не хотел) писать ни о чем страшн ном: например, о голоде, о ленинградской блокаде, об ужасах войны и т.п. Сравнивать снежинки с крестами Варфоломеевской ночи, говорил он, можно лишь в относительно благополучные времена, когда реальной Варфоломеевской ночи нет. Блок мог писать об Апокалипсисе, пока Апокалипсис не был реальностью. К концу жизни что-то в этой пастернаковской позиции, видимо, изменилось...
Этот разговор привел мне на память одно размышление К. Ясперса. Он видел ограниченность Гете в его безоговорочном приятии мира, в стремлении как угодно сохранить равновесие с самим собой. "Нам ведомы ситуации, в которых у нас уже не было желания читать Гете, в которых мы обращались к Шекспиру, к Библии, к Эсхилу, если вообще еще были в состоянии читать... Существуют границы человека, о которых Гете знает, но перед которыми отступает... Было бы неверно сказать, что Гете не чувствовал трагическое. Напротив. Но он ощущал опасность гибели, когда решался слишком близко подойти к этой границе. Он знает о пропасти, но сам не хочет крушения, хочет жизнеосуществления, хочет космоса".
Проблема станет, пожалуй, нагляднее и доступнее, если мы чуть приспустимся с олимпийских высот. Назвать ли гетеанцем интеллектуала, прожившего двенадцать лет при Гитлере без особого разлада с собой - не признавая нацизма, не причиняя зла другим, но и не терзаясь мыслями о мучениках лагерей смерти, чувством вины за бессильное молчание, - человека, не отказавшего себе в праве на независимость и уют среди общих бедствий, пусть даже и терпевшего неудобства, вплоть до голода и бомбежек, в одной из которых он мог, наконец, погибнуть?..
Э, что переносить разговор на немецкую почву - разве что для наглядности; это все наша проблематика, знакомая по собственной шкуре, не изжитая до сих пор. Каждый искал решения на свой лад, и вряд ли кому удавалось устроиться удобно, без потерь нравственных либо житейских.
Все, что делает нам честь, не облегчает нашей жизни.
Заметки о Гете, которые я привел несколькими страницами выше, Томас Манн писал в 1922 году, когда надеялся собственную жизнь до старости построить по гетевскому образцу. В дневнике 14.03.1934 года, вытолкнутый событиями на чужбину, он с гордостью и ностальгией вспоминает слова Готтфрида Бенна: "Знаете ли вы дом Томаса Манна в Мюнхене? В нем, право же, есть что-то гетевское". И добавляет: "То, что я вытолкнут из этого существования, - тяжкий сбой в моем жизненном стиле и судьбе". И уже на борту трансатлантического парохода, по пути в Америку, узнав подробности Мюнхенского соглашения, "несомненно одной из самых постыдных страниц истории", Томас Манн записывает в дневнике 20.09.1938 года: "Отвернуться, отвернуться! Ограничиться областью личного и духовного. Мне нужна душевная ясность и сознание своей привилегированности. Бессильная ненависть не по мне". Годом раньше он употребил то же слово, с нелегким сердцем включаясь в политическую борьбу антифашистской эмиграции: "Человек рождается для свободы и веселья, а не для этого". "Сбоем в жизненном стиле и судьбе" представляется ему сам факт, что он, рожденный и предназначенный для другого, оказался изгнанником, оппозиционером. Но уклониться от вызова судьбы, от этой пусть вынужденной роли он считал уже недостойным.
Не будем, кстати, забывать, что Гете вел речь лишь о привилегированности социальной. Не будем забывать, что собственная жизнь поэта отнюдь не была безоблачной, что он испытал терзания, другим неведомые, был близок к самоубийству. По Ясперсу, ограниченность Гете - оборотная сторона великого его достоинства: глубоко загнав внутрь свой "опыт трагического", он пришел на этой основе к "несравненно широкой человечности понимания", которая способна уравновесить, смягчить напряженно-тревожное и трагически-болезненное состояние душ и умов, характерное для Европы ХХ века.
Без такой опоры и равновесия нам всем трудно было бы держаться.
Можно проникаться страданиями других, чтобы разделить их и, сочувствуя, уменьшить, взять их часть на себя. Но можно, не уменьшив и не разделив чьего-то несчастья, привнести счастья в общую жизнь.
Я снова думаю о Пастернаке. По воспоминаниям А. Эфрон, он чувствовал себя виноватым потому, что "с ним не случилось того, что со мной". (Тут он был противоположен тем, кто чувствовал на себе вину за то, что с другими это случилось.) "Его доброта была лишь высшей формой эгоцентризма; ему, доброму, жилось легче, работалось лучше, спалось крепче... Это он сам знал и сам об этом говорил".
Пусть так. Но какое благо для всех нас, что был человек, умевший в этой жизни помнить и напоминать нам о счастье существования, учивший нас ему, подтверждавший, что поиск смысла, опоры, гармонии, красоты, надежды вопреки всему не так уж наивен и обречен; доказательство тому - само существование этого мира, который на чем-то все-таки держится и не допускает себя до саморазрушения.
1977-1990