– Кто же, по-вашему, виноват? – спросил Грибоедов.
– Наше положение не лучше вашего, – медленно ответил Макниль. – Мы должны облегчать персиянам и вам расплату по вашему миру. Я знаю вас и знаю персиян. Мы ничего не выиграем и многим рискуем.
– Хотите, я скажу вам, что вы выиграете? – любезно сказал Грибоедов.
Англичанин подставил ухо.
– Красную медь, – лукавил Грибоедов, – хорасанскую бирюзу, серу, оливковое масло…
– Оставим этот разговор, дорогой Грибоедов, – сказал серьезно Макниль, – мне надоела Персия, и я хочу просить о переводе. А вам, кажется, Персия в этот раз понравилась?
Он посмотрел на часы и встал наконец. Грибоедов ждал.
– Еще один дружеский вопрос. Я давно не был в России. Ваш Нессельрод – любезный государственный ум, но получить какой-нибудь вкус от его разговоров я не сумел. Он слишком для меня тонок.
Грибоедов захохотал.
– Браво, доктор!
– Я люблю ясность. У нас есть Ост-Индия. До сих пор я думал, что другой Ост-Индии нет и быть не может, – англичанин дохнул на него табаком, – но у вас великолепная природная конница – киргизы – и если вы захотите немножко… углубиться… И с другой стороны, почему бы вам в самом деле не устроить своих колоний? Мальта на Средиземном море против нас была тоже недурная мысль императора Павла. Вот в чем вопрос. А Нессельрод так тонок, и все здесь так молчаливы… Потом он засвистал марш и махнул рукой:
– Мы еще увидимся до Тебриза. Вы ведь поедете в Тебриз?
Грибоедов ответил ему:
– Я не поеду в Тебриз, но, дорогой доктор, я сейчас поеду со двора, на экзамены.
Макниль был доволен.
– А я на смотр. У вас война, экзамены, смотры. У вас весело.
Они вышли вдвоем на Невский проспект. Коляски носились, тросточки мелькали.
– Bond-street! – сказал Макниль. – Можно вам позавидовать, что вы здесь остаетесь. Здесь так весело! Думать некогда!
– Милостивые государи! Семирамида была великая стерва. В передней стоял шум.
Семирамида, может быть, и в самом деле была женщина дурного поведения, но высокий человек, который ее ругал, был странен. Шуба волочилась, как мантия. Рядом стоящий древний старик, со звездой на груди, согнутый в прямой угол, убеждал высокого. Но высокий крепко сжимал в руках цепь, на которой был привязан большой, спокойный пес, и не сдавался. Он буянил именно из-за пса, которого старик не хотел пропускать на экзамен. Как он дошел до Семирамиды, Грибоедову было непонятно.
Между тем всякий разговор, подслушанный в конце, необычен.
Академик Аделунг, преклонный старик, был директор школы, высокий молодой человек был известный профессор и журналист Сеньковский. Он обычно водил на лекции пса. Это было его вызовом и презрительным вольнодумством, похожим на старческое чудачество. Тайный советник был молодой духом немец, молодой профессор был старый, как Польша, поляк.
Поэтому молодой девяностолетний немец начал до Грибоедова доказывать древнему безбородому поляку, что пес будет мешать на экзамене.
– Он воспитанный и этого никогда себе не позволит, – сухо ответил Аделунгу Сеньковский.
Сученой старомодной грацией академик привел пример того, как растерзали псы подглядывавшего за Дианой Актеона.
– Зато Пирра выкормила сука, – сказал профессор сурово, держа за цепь пса, – а купающейся Дианы мы на экзаменах, увы, не увидим.
Академик не сдавался и нашел какую-то связь между храмом Дианы Эфесской и школой восточной мудрости.
Но профессор возразил, что школа из всех семи чудес света скорее напоминает висячие сады Семирамиды по шаткости своего положения.
Академик вздумал обидеться и буркнул что-то официальное про Северную Семирамиду, поощрявшую, однако же, в свое царствование науки. Положение школы, управляемой им, весьма надежно, особенно имея в виду политические интересы.
Тут профессор, вместо того чтобы тоже принять официальный вид, прекратить спор и сдать пса сторожу, поднял оскорбительный крик о Семирамиде и упомянул что-то об ее конях.
Увидев Грибоедова, прямоугольный академик бросил профессора и устремился к дипломату.
Он жал ему руки и говорил, что польщен и вместе обеспокоен тем, что дипломат такой учености, какая редко встречается, будет судить юных питомцев, пытающихся стремиться вослед ему, но надеется, что суд его будет благосклонным.
Грибоедов с великой вежливостью кланялся и удивлялся живучести академика.
Академик не выпускал из костлявых рук его руки, как бы позабыл кончить рукопожатие, и говорил, что сын его, молодой человек, изучивший за границею восточные языки и медицину, жаждет познакомиться с ним.
Тотчас же вынырнул и сам молодой человек. Он был мал, лыс, в очках, и ему было, самое малое, сорок лет. Лицо у него было насмешливое. Он подал руку Грибоедову и сморщился весело и неожиданно.
И Грибоедову захотелось пощекотать его, помять, посмотреть, как он будет смеяться.
Профессора Сеньковского все оставили.
Это неожиданно на него подействовало. Он молча сунул сторожу своего пса и стал раздеваться. Разоблаченный из мантии, он был неправдоподобен. Светло-бронзовый фрак с обгрызенными фалдочками, шалевый жилет и полосатый галстучек выдавали путешественника-иностранца. Гриделеневые брючки были меланхоличны, а палевые штиблеты звучали резко, как журнальная полемика.
Так он нарядился на официальный экзамен. И, грустно склонив набок голову, он подошел к Грибоедову.
Вот он, ветреная голова. Вот он, новое светило, профессор, писатель, путешественник. Новый остроумец, который грядет заменить старых комиков двадцатых годов, сданных сразу в архив, глубокий ученый, склонный к скандалам со псом.
Грибоедов с какой-то боязнью сжал его руку. Рука была холодная, это было новое, незнакомое поколение.
И экзамен начался.
Родофиникин, все хворавший, прислал маленького черного итальянца Негри сказать слово от министерства.
Итальянец сказал несколько слов торопливо, всем видом показывая, что он человек наметанный и сам понимает, что задерживать экзамен речами невежливо.
Профессура, сидевшая за длинным столом, была небрежным смешением Европы и Азии. Смешливый доктор, седой и красный француз Шармуа, перс Мирза-Джафар и какой-то татарин или турок Чорбахоглу.
У сорока экзаменующихся учеников был вид недоверчивый, заморенный и жадный. Их отделяла пропасть от стола, за которым сидели знаменитости. Речи Негри, отвечавшего академика и болтнувшего вне очереди Шармуа были для них просто пыткой перед казнью.
Гостям – дорогим почетным и знаменитым гостям, – как сказал Шармуа, предложили экзаменовать.
Грибоедов отмахнулся, и его оставили в покое.
Зато Сеньковский сразу же принялся за дело и быстро вошел во вкус. Резким криком он задавал вопросы ученикам, которых, как магнит, тянул к столу неразборчивый голос директора.
– По какой причине бедуинские стихи хороши, по собственному мнению бедуинских поэтов?
Ученик говорил тихо и обиженно, что, по мнению бедуинских поэтов, их стихи хороши по той причине, что они кратки и хорошо запоминаются.
Сеньковский фыркнул.
– Не то. Главной причиной бедуины выставляют то, что у бедуина не бывает насморка.
Ученик был поражен.
– Какой синоним в поэзии аравитян есть для слова «счастье»?
Ученик запамятовал.
– Все, что низменно и влажно, – кричал Сеньковский, – у них довольство и счастье. Все, что холодно, – превосходно.
Лицо у Шармуа вытянулось – это был его ученик. Все, за исключением Грибоедова и доктора, были недовольны. Придираться на официальном экзамене было отсутствием государственного такта. Грибоедов ждал, что будет дальше. Доктор с удовольствием смотрел на заморенного ученика.
– Кто лучше пишет стихи, оседлые и спокойные аравитяне или же бродячие и воинственные? – кричал в воздух Сеньковский.
– Оседлые и спокойные, – ответил благонравно ученик.
– Кочевые, – кричал в воздух Сеньковский. – Разбойники, нищие, воины. Поэты аравитян презирают оседлых, они называют их толстяками, что на языке сухого, тощего бедуина значит: трус, лентяй, мерзавец. Перейдем к текстам, – крикнул он, выругавшись.
Шармуа с татарином и персом успокоились.
Так начались в невыразительной министерской зале арабские зияния и удушливые придыхания персидских гласных.
Появились Мугальгиль, утончитель речи, бегуны Шанфари и Антар из поколения Азд и сам Амру-ибн-Кельтум.
«…Когда вестники смерти произносили имя, я закричал им: „И земля еще не трясется? И горы еще стоят на своих основаниях? О мой брат, кто, как ты, мог бы возбуждать и вести всадников в величайшие опасности! При тебе, как у юных дев окрашены пальцы розовым соком хены, так у каждого всадника конец копья обагрен был вражеской кровью!“
Сеньковский прерывал бормотание учеников и сам кричал, захлебываясь, старые слова.
Он кричал словами Шанфари:
– «Отвяжите ваших верблюдов, уезжайте, не ждите меня! Я пристану к обществу диких зверей, что в пещерах и скалах! Все готово к вашему отъезду. Луна освещает пустыню. Верблюды оседланы. Подпруги натянуты. Вы можете сразу пуститься в путь. Ждать вам нечего. А я остаюсь здесь, я остаюсь здесь один!» – Он ударил себя в грудь.