Как известно от самого автора, уже задуманный им в 1937 году «большой роман о русской революции» должен был открываться описанием начальных событий Первой мировой войны – Самсоновской катастрофы. Мысль о том, что роковые злосчастья России коренятся именно в ненужной войне, оборвавшей течение сложной и конфликтной, но органичной жизни, стала для писателя заветной. Вполне отчётливо она обозначена в рассказе «Матрёнин двор»:
«– Война германская началась. Взяли Фаддея на войну.
Она уронила это – и вспыхнул передо мной голубой, белый и жёлтый июль четырнадцатого года: ещё мирное небо, плывущие облака и народ, кипящий со спелым жнивом. Я представил их рядом: смоляного богатыря с косой через спину; её, румяную, обнявшую сноп. И песню, песню под небом, какие уже давно отстала деревня петь, да и не споёшь при механизмах».
Рассказчик видит других Матрёну и Фаддея, не просто молодых и здоровых, но для другой – счастливой – жизни предназначенных. Эту жизнь у них отняла война. Рассказчик видит другую – истинную – Россию, столь непохожую на искорежённую лагерно-колхозную страну, где одинокая праведница становится объектом снисходительного презрения, а былой чудо-богатырь обращается в озлобленного и корыстного мстителя, многие годы спустя воздающего за единственный Матрёнин грех. Конечно, и в старой России случались войны,[6] рушились судьбы, черствели души, а праведник далеко не всегда был почтён любовью ближних. Рая на земле не было никогда. Но и того ада, в котором прошла почти вся жизнь незлобивой Матрёны и утратившего свои лучшие начала Фаддея (а они были – иначе не вспоминала бы Матрёна с такой нежностью о своей пропавшей любви), того ада, что за долгие советские годы стал единственной нормой бытия, в России тоже прежде не было. Покуда не сорвалась она в бессмысленную войну. Потому так важна в «Матрёнином дворе» несколькими строками запечатленная картина привольной и обильной жизни, утраченной гармонии природы и человека.
Эта же картина возникает в первых – «мирных», включённых в сюжетную сферу Лаженицына – главах «Августа». И важны здесь не только частности, не только подробные, изобилующие колоритными деталями, «державинские» описания «правильной» жизни (крестьян Лаженицыных, которые, однако, могут позволить «странному» сыну учиться в университете (1), богатых землевладельцев Томчаков (3–6, 9), купца Саратовкина, в пятигорском магазине которого «приказчики считали позором ответ: „У нас нету-с“ (8)), но более того – открывающий повествование символический пейзаж:
«Они выехали из станицы прозрачным зорным утром, когда при первом солнце весь Хребет, ярко белый и в синих углубинах, стоял доступно близкий, видный каждым своим изрезом, до того близкий, что человеку непривычному помни́лось бы докатить к нему за два часа.
Высился он такой большой в мире малых людских вещей, такой нерукотоворный в мире сделанных. За тысячи лет все люди, сколько жили, доотказным раствором рук неси сюда и пухлыми грудами складывай всё сработанное ими или даже задуманное, – не поставили бы такого свермыслимого Хребта» (1).
Человеческий труд может и должен быть весом, осмыслен и прекрасен. Как и в зачинных главах, на протяжении всего повествования Солженицын будет тщательно и восхищённо описывать тружеников-мастеров – крестьян, рабочих, инженеров, учёных, мыслителей, даже администраторов, политиков, военных, если они действительно мастера и труженики, если заняты делом, а не пустой либо корыстной говорильней. Человек обязан трудиться, по труду (физическому и духовному) он на земле оценивается. Но всякий труд (даже в самых высших проявлениях) есть слабое подражание и продолжение сотворения мира, а всякое создание ума и рук человеческих – малость перед лицом Божьего мира. Его-то величие и явлено в зачине «Августа».
Горы – традиционный символ совершенства, сверхчеловеческой красоты и мощи. Само их присутствие в мире – напоминание о Боге, о вечности, о небесной отчизне, к которой тянутся снеговые, словно из чистого света составленные вершины, к которой вольно или невольно стремится человеческая душа. Горы напоминают человеку о его малости (что прямо сказано Солженицыным), но и зовут его в высь. Не случайно мотив горной выси и восхождения к ней звучит и в Священном Писании, и в молитвах, и в мирской словесности (устной и письменной) многих народов. И, разумеется, в европейской и русской литературе Нового времени. Обычно речь идёт о движение к горам, а их неожиданное появление ошеломляет странствователя и наполняет его душу каким-то особым чувством. Так у Пушкина, убирающего эмоции в подтекст: «В Ставрополе увидел я на краю неба облака, поразившие мне взоры ровно за десять лет. Они были всё те же, всё на том же месте. Это – снежные вершины Кавказа». Так в толстовских «Казаках», где Оленин, увидев горы, начинает иначе воспринимать весь обступающий его мир. У Солженицына горы не возникают, а исчезают. Реальный маршрут (Саня едет от гор) обретает символическую окраску – из мира уходит вертикаль, связывающая землю с небом. Всё идёт по-прежнему; война в курортном Пятигорске почти незаметна (так будет потом и в Москве, прощание с которой отзовётся сомнением Сани и Коти: «Естественно уходить в Действующую армию из Москвы рыдающей, траурной, гневной, – а из такой живой и весёлой не поторопились ли» (42)). Но почему-то свербит в Саниной душе от мелькнувшего за окном поезда видения прежней жизни (2). Но прогулка Вари по Пятигорску, изначально окрашенная в траурные тона (прощание с умирающим благодетелем, которого надо бы презирать, а почему-то не получается; грусть от вымоленной, но оказавшейся пустой встречи с Сашей; вдруг ещё раз осознанное собственное сиротство) и подсвеченная вспышкой расстеленного поперёк тротуара «роскошного текинского тёмно-красного с оранжевыми огоньками» ковра (ещё не «красное колесо» – только предвестье) заканчивается в «чёрном неповоротливом капкане! колодце!», где сдуру в этот ад напросившаяся курсистка задыхается «от страха и жара». И хотя «Варя пятигорская» выйдет из чулана живой (мы слышим её вздорный щебет в стайке столичных курсисток (75)), встреча с «героическим» (нацеленным только на насилие ради самого насилия) анархистом ей даром не пройдёт:
«И ощутила на плечах неумолимое давление его рук.
Вниз» (8).
Вектор задан – не вверх (горы растаяли), а вниз. Или в пустоту. Избавленный отцом от ещё недавно дамокловым мечом нависавшего призыва, Роман Томчак вдруг «ощутил весь … горячий интерес и смысл» газетных известий. И принялся двигать по карте флажки. «От него самого зависело, захватить или не захватить лишних десять – двадцать вёрст Пруссии». Последняя фраза зачинных глав: «Батальоны шагали» (9).
Шагали, как выяснится вскоре, – в мешок будущего окружения, на гибель. Вязли в песках и болотах. Меняли маршруты по прихотям или оплошностям высшего начальства. Жарились под солнцем. Изматывали себя безостановочным движением. Полегоньку мародёрствовали. И день за днём не видели умело отходящего противника. То есть шагали в пустоту.
Уже в первой «восточнопрусской» главе (11) командующий обреченной Второй армии Самсонов догадывается, что его войско идёт не туда и не так. И сходное чувство смутно возникает у только что прибывшего в самсоновский штаб Воротынцева. Но и ближнее начальство (командующий фронтом Жилинский), и начальство дальнее (Верховный и его окружение) смотрят не на крупномасштабные карты, с их утомляющими подробностями, что принуждают помнить о мерящих вёрсты солдатах, но на карты общеевропейские. Почти как Роман Томчак, вспомнивший, что со времён Венского конгресса «эта прусская культяпка, выставленная к нам как бы для отсечения, никогда еще не испытывалась» (10).[7] Они гонят живых солдат вперёд – совершенно в духе Романа Томчака (стык глав заставляет и неосведомленного в истории самсоновской катастрофы читателя встревожиться ещё до того, как зловещая неразбериха будет представлена во всей полноте). Они руководствуются высшими политическими соображениями, в которые не даёт себе воли вникать верный царский слуга, «семипудовый агнец», разумный, достойный, опытный, но не готовый к новой войне – по-новому стремительной, жестокой и не прощающий малейших ошибок. И лишь ощутив на собственной шкуре весь ужас новой войны, которую Россия ведет по старинке, Воротынцев, в принципе гораздо более, чем Самсонов, готовый к вызовам современности,[8] до конца понимает, что катастрофа разразилась не из-за медлительности и осмотрительности командующего Второй армии (Самсонов сделал всё, что мог, и об этом Воротынцев говорит на совещании у Верховного (75)), не из-за трусости и бездарности трёх корпусных командиров (были ведь и энергичные удачные действия «блистательного генерала Мартоса», достойные «войти в хрестоматию» подвиги многих полков – о них Воротынцев тоже не забыл сказать в Ставке) и уж никак не по вине солдат, чьё терпение и мужество пересиливали их же усталость, недоумение от заведомо бессмысленных перемещений, невольно рождающуюся неприязнь к неведомо что вытворяющему начальству (потом это глухое чувство обиды, рождающее нелепые толки о генеральских и придворных «изменах», ещё как отзовётся – не только агитация революционеров в конце концов разложит русскую армию). «Разгром» (слово это Воротынцев произносит вперекор Верховному, уже им круша собственную карьеру) случился потому, что весь план ведения войны бездарен, что «решительная помощь» союзникам (без которой тоже лучше бы обойтись) превратилась в «самоубийство», что армией (и страной) управляют люди, в «лучшем» случае – всего лишь непригодные к делу, некомпетентные, отжившие свой век, а зачастую – трусливые, жадные только до государевых милостей, угодливые, безответственные, лишённые чувства собственного достоинства, мелкие. Всех этих слов герой не выговаривает, но именно их слышат (и наливаются ненавистью) виновники гибели Второй армии и грядущих сходных катастроф, те «живые трупы», из-за которых, по прозвучавшему слову Воротынцева, «мы рискуем проиграть всю войну». Их слышит Верховный, который рад был пугнуть отчаянным офицером навязанную штабную челядь, но вовсе не ожидал, что допущенная им на совещание мелкая сошка (даже не генерал!) переступит «дозволенные границы», произнесёт непроизносимое. Слышит, что-то даже понимает (явно больше, чем скопище холуёв) – и именно потому жестко осаживает зарвавшегося полковника.