Но стала от неё парторганизация требовать «нормализовать» отношения с отцом, и она внезапно стала ему писать. Обрадованный отец ответил всепрощающим письмом, которое она тотчас же показала в парторганизации. Там поставили галочку. С тех пор только поздравляет его с великими майскими и ноябрьскими праздниками.
В этой трагедии – семь человек. Вот и капелька нашей воли.
В семьях повоспитаннее не выгоняют пострадавшего родственника в кальсонах на улицу, но стыдятся его, тяготятся его жёлчным «искажённым» мировоззрением.
И можно перечислять дальше. Можно назвать ещё —
Рабскую психологию. Тот же несчастный Бабич в заявлении прокурору: «Я понимаю, что военное время налагало на органы власти более серьёзные обязанности, чем разбор судебных дел отдельных лиц».
И ещё другое можно.
Но признаем уже и тут: если у Сталина это всё не само получилось, а он это для нас разработал по пунктам – он таки был гений!
* * *
И вот в этом зловонном сыром мире, где процветали только палачи и самые отъявленные из предателей; где оставшиеся честные – спивались, ни на что другое не найдя воли; где тела молодёжи бронзовели, а души подгнивали; где каждую ночь шарила серо-зелёная рука и кого-то за шиворот тащила в ящик, – в этом мире бродили ослепшие и потерянные миллионы женщин, от которых мужа, сына или отца оторвали на Архипелаг. Они были напуганней всех, они боялись зеркальных табличек, кабинетных дверей, телефонных звонков, дверных стуков, они боялись почтальона, молочницы и водопроводчика. И каждый, кому они мешали, выгонял их из квартиры, с работы, из города.
Иногда они доверчиво уповали, что «без права переписки» так надо и понимать, а пройдёт десять лет – и он напишет[220]. Они стояли в притюремных очередях. Они ехали куда-то за сто километров, откуда, говорят, принимают продуктовые посылки. Иногда они сами умирали прежде смерти своего арестанта. Иногда по возвращённой посылке – «адресат умер в лазарете» – узнавали дату смерти. Иногда, как Ольга Чавчавадзе, добирались до Сибири, везя на могилу мужа щепотку родной земли, – да только никто уже не мог указать, под которым же он холмиком, с троими ещё. Иногда, как Зельма Жигур, писали разносные письма какому-нибудь Ворошилову, забыв, что совесть Ворошилова умерла задолго до него самого[221].
А у этих женщин подрастали дети, и для каждого наступало то крайнее время, когда непременно надо вернуться отцу, пока не поздно, а он не шёл.
Треугольник из тетрадной бумаги косой разграфки. Чередуются синий и красный карандаш, – наверно, детская рука откладывала карандаш, отдыхала и брала потом новой стороной. Угловатые неопытные буквы с передышками иногда и внутри слов:
«Здастуй Папочка я забыл как надо писать скоро в Школу пойду через зиму 1 скорей приходи а то нам плохо нету у нас Папы мама говорит то ты в командировке то больной что ж ты смотриш убеги из больницы вон Олешка из больницы в одной рубашке прибежал мама сошьёт тебе новые штаны я тебе свой пояс отдам меня всё равно ребята боятся только Олешеньку я не бю никогда он тоже правду говорит он тоже бедный а ещё я както болел лежал в пруду [бреду] хотел с мамой вместе умирать а она не захотела ну и я не захотел ой руки уморили хватит писать целую тебя шкаф раз
Игорёк 6 с половиночкой лет
Я уже на конвертах писать научился мама пока с работы придёт а я уже письмо в ящик».
Манолис Глезос «в яркой и страстной речи рассказал московским писателям о своих товарищах, томящихся в тюрьмах Греции.
– Я понимаю, что заставил своим рассказом сжаться ваши сердца. Но я сделал это умышленно. Я хочу, чтобы ваши сердца болели за тех, кто томится в заключении… Возвысьте ваш голос за освобождение греческих патриотов!»[222]
И эти тёртые лисы, конечно, – возвысили! Ведь в Греции томились десятка два арестантов! Может быть, сам Манолис не понимал безстыдства своего призыва, а может, в Греции пословицы такой нет:
Зачем в люди по печаль, коли дома навзрыд?
В разных местах нашей страны мы встречаем такое изваяние: гипсовый охранник с собакой, устремлённый вперёд, кого-то перехватить. В Ташкенте стоит такое хоть перед училищем НКВД, а в Рязани – как символ города: единственный монумент, если подъезжать со стороны Михайлова.
И мы не вздрогнем от отвращения, мы привыкли как к естественным, к этим фигурам, травящим собак на людей.
На нас.
Анна Петровна Скрипникова. – Степан Васильевич Лощилин.
Отец Павел Флоренский. – Валентин Комов. – И ещё бы кого.
Судьбы всех арестантов, кого я упоминаю в этой книге, я распылил, подчиняя плану книги – контурам Архипелага. Я отошёл от жизнеописаний: это было бы слишком однообразно, так пишут и пишут, переваливая работу исследования с автора на читателя.
Но именно поэтому я считаю себя теперь вправе привести несколько арестантских судеб целиком.
Анна Петровна Скрипникова
Единственная дочь майкопского простого рабочего, девочка родилась в 1896 году. Как мы уже знаем из истории партии, при проклятом царском режиме ей закрыты были все пути образования, и обречена она была на полуголодную жизнь рабыни. И это всё действительно с ней случилось, но уже после революции. Пока же она была принята в майкопскую гимназию.
Аня росла и вообще крупной девочкой и крупноголовой. Подруга по гимназии рисовала её из одних кругов: голова – шар (круг со всех сторон), круглый лоб, круглые как бы всегда недоуменные глаза. Мочки ушей вросли и закруглились в щёки. И плечи круглые. И фигура – шар.
Аня слишком рано стала задумываться. Уже в 3-м классе она просила у учительницы разрешения получить в гимназической библиотеке Добролюбова и Достоевского. Учительница возмутилась: «Рано тебе!» – «Ну, не хотите, так я в городской получу». Тринадцати лет она «эмансипировалась от Бога», перестала верить. В пятнадцать лет она усиленно читала отцов Церкви – исключительно для яростного опровержения батюшки на уроках, к общему удовольствию соучениц. Впрочем, стойкость старообрядцев она взяла для себя в высший образец. Она усвоила: лучше умереть, чем дать сломать свой духовный стержень.
Золотую медаль, заслуженную ею, никто не помешал ей получить[223]. В 1917 (самое время для учёбы!) она поехала в Москву и поступила на высшие женские курсы Чаплыгина по отделению философии и психологии. Как золотой медалистке ей до октябрьского переворота выплачивали стипендию Государственной Думы. Отделение это готовило преподавателей логики и психологии для гимназий. Весь 1918 год, подрабатывая уроками, занималась она психоанализом. Она как будто оставалась атеисткой, но и ощущала всей душой, как это
… неподвижно на огненных розах
Живой алтарь мирозданья курится.
Она успела поклониться поэтической философии Джордано Бруно и Тютчева и даже одно время считать себя восточной католичкой. Она меняла свои веры жадно, может, чаще, чем наряды (нарядов не было, да она за ними так и не следила). Ещё она считала себя социалисткой и неизбежными – кровь восстаний и гражданской войны. Но не могла примириться с террором. Демократия, но не зверства! «Пусть будут руки в крови, но не в грязи!»
В конце 1918 ей пришлось оставить курсы (да и остались ли сами курсы?) и с трудом пробираться к родителям, где сытей. Она приехала в Майкоп. Тут уже создался «институт народного образования», для взрослых и для молодых. Анна стала не меньше как исполняющей должность профессора по логике, философии и психологии. Она имела успех у студентов.
Тем временем белые доживали в Майкопе последние дни. 45-летний генерал убеждал её бежать с ним. «Генерал, прекратите ваш парад. Бегите, пока вас не арестовали». В те дни на преподавательской вечеринке, среди своих, гимназический историк предложил тост: «За великую Красную армию!» Анна оттолкнула тост: «Ни за что!» Зная её левые взгляды, друзья вытаращились. «А потому что… несмотря на вечные звёзды… расстрелов будет всё больше и больше», – предсказала она.
У неё было ощущение, что все лучшие погибают в этой войне, а остаются жить приспособленцы. Она уже предчувствовала, что к ней близится подвиг, но ещё не знала – какой.
Через несколько дней в Майкоп вошли красные. И ещё через несколько собран был вечер городской интеллигенции. На сцену вышел начальник Особого отдела 5-й армии Лосев и стал в разгромном тоне (недалеко от мата) поносить «гнилую интеллигенцию»: «Что? Между двумя стульями сидите? Ждали, пока я вас приглашу? А почему сами не пришли?» Всё более расходясь, он выхватил из кобуры револьвер и, потрясая им, уже кричал так: «И вся культура ваша гнилая! Мы всю её разрушим и построим новую! И вас, кто будет мешать, – уберём!» И после этого предложил: «Кто выступит?»